Вронский вел скачку то самое что. В "анне карениной" нет того свободного разлива изображения, какой был в "войне и мире", толстой в "анне карениной" видел перед собою своих современников, еще более утончившихся в индивидуальном человеческом развитии. Крас

Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, не видная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, – и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажень в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие – запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд.

Раза три ездоки выравнивались, но каждый раз высовывалась чья?нибудь лошадь, и нужно было заезжать опять сначала. Знаток пускания, полковник Сестрин, начинал уже сердиться, когда, наконец, в четвертый раз крикнул: «Пошел!» – и ездоки тронулись.

Все глаза, все бинокли были обращены на пеструю кучку всадников, в то время как они выравнивались.

«Пустили! Скачут!» – послышалось со всех сторон после тишины ожидания.

И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.

Взволнованная и слишком нервная Фру?Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакивая реки, Вронский, изо всех сил сдерживая влегшую в поводья лошадь, легко обошел трех, и впереди его оставался только рыжий Гладиатор Махотина, ровно и легко отбивавший задом пред самим Вронским, и еще впереди всех прелестная Диана, несшая ни живого ни мертвого Кузовлева.

В первые минуты Вронский еще не владел ни собою, ни лошадью. Он до первого препятствия, реки, не мог руководить движениями лошади.

Гладиатор и Диана подходили вместе и почти в один и тот же момент: раз?раз, поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру?Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову). Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру?Фру, может попасть нога или голова Дианы. Но Фру?Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной и, миновав лошадь, понеслась дальше.

«О, милая!» – подумал Вронский.

После реки Вронский овладел вполне лошадью и стал удерживать ее, намереваясь перейти большой барьер позади Махотина и уже на следующей, беспрепятственной дистанции саженей в двести попытаться обойти его.

Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа – все смотрели на них – на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.

В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что?то. Разгоряченная шедшим впереди Гладиатором, лошадь поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от Гладиатора. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.

В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру?Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру?Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру?Фру поравнялось с крупом Гладиатора. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому они подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел Махотина. Он видел мельком его лицо, забрызганное грязью. Ему даже показалось, что он улыбнулся. Вронский обошел Махотина, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыхание ноздрей Гладиатора.

Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии.

Вронский вел скачку – то самое, что он хотел сделать и что ему советовал Корд, и теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру?Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокоивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в Гладиаторе. Оставалось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то он придет первым. Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру?Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру?Фру продолжала скачку.

«О, прелесть моя!» – думал он на Фру?Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» – подумал он, услыхав сзади поскок Гладиатора. Оставалась одна последняя канавка в два аршина с водой. Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что лошадь шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что?то ужасное. Он не мог еще дать себе отчета о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру?Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

– Ааа! – промычал Вронский, схватившись за голову. – Ааа! что я сделал! – прокричал он. – И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! Ааа! что я сделал!

Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастью, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие, неисправимое и такое, в котором виною сам.

Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым тяжелым и мучительным воспоминанием в его жизни.

Виноват ли Вронский?

Мой тренер казался мне идеалом спортсмена-конника. Я был в него влюблен, как влюбляются двенадцатилетние мальчишки в космонавтов, в полярников. Тренер и в самом деле был фигурой яркой.

Что вы крутитесь, что вы елозите по седлу? - кричал он своим хриплым голосом, и длинный бич, как змея, нервно извивался по песку манежа. - Что вы дрыгаетесь, мальчик?

Я боюсь сломать ей спину, как Вронский!

Запомните на всю вашу жизнь, мальчик, - рявкнул тренер, - только неумные дурачки в это верят. Лошадь не диван - ее не продавишь...

А как же Толстой? - Я так растерялся, что вылез из строя и стал посреди манежа.

Что вы раскорячились! Ваш друг Толстой ездил лучше вашего. Слава богу, свою конюшню имел. И лошадей знал! В строй!

И, повернувшись на каблуках, закричал:

Для всех неумных дурачков сообщаю, что продавить лошади спину нельзя. Прямо под седлом животное имеет четыре сросшихся позвонка. Чтобы сломать их, нужен кузнечный пресс с Ижорского завода...

Я шел домой ошарашенный. Не знал, кому верить: тренера я боготворил, он не мог ошибиться, а Толстой... К Толстому в нашей семье было особое отношение. Оно шло еще оттуда, с тех времен, когда моя бабушка носила гимназическую форму. По эху, докатившемуся до меня, можно было представить, чем был Толстой для России. Достаточно сказать, что, когда он умер, старый, бежавший из дому, отлученный от церкви, отрекшийся от имения, предавший позору и армию, и государство, и всякое насилие, как бы оно ни называлось... когда он умер, императорская гвардия, "опора престола", без всякого приказа надела траур!

Была здесь и другая семейная тема... Тот начальник станции в Астапово, на чьей кровати умер великий старик, был школьным товарищем и чуть ли не родственником моего деда. Когда отгремела шумиха, вызванная уходом и смертью Толстого, он приехал к деду, и они всю ночь о чем-то горячо разговаривали.

Лев Толстой сжег этого человека, как сжигает сонную тайгу внезапно упавший метеор.

Маленький чиновник стал яростным толстовцем, роздал имущество, ушел от семьи и повесился.

Вот какая это была величина - Толстой! И вдруг - такая мучительная неправда. Дома я схватил "Анну Каренину" и лихорадочно отыскал нужные страницы. И снова мне показалось, что это не Вронский, а я еду на Фру-Фру пружинистым галопом от препятствия к препятствию.

"Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку".

Когда читаешь этот кусок, кажется, что смотришь замедленную съемку.

И вдруг: "...Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что не поспел за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло".

В этот момент у читателя появляется желание уничтожить Вронского. "Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок".

Однажды, совсем маленьким мальчишкой, я поймал стрекозу. И, наигравшись с нею досыта, отпустил ее. Она не могла взлететь. Треща сухими крылышками, извиваясь суставчатым тельцем, она только ползала у меня на ладони. И я понял, что убил ее! Убил, и теперь уже ничего нельзя поделать, эта красивая стрекоза-синекрылка никогда больше не полетит, не будет пить росу с круглых листьев кувшинки...

Я заболел от огорчения.

А здесь лошадь, которая в любом читателе вызывает необыкновенную нежность. Толстой описывает ее с талантом опытного коннозаводчика. "Она была вся узка костью: хотя ее грудина и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый и в ногах передних, и особенно задних была значительная косолапина. Кости ее ног ниже колена казались не толще пальца... и притом, когда он (Вронский) подошел к ее голове, она вдруг затихла и мускулы ее затряслись под тонкою нежною шерстью ".

...В Сибири издавна существует особый вид охоты - охота на лошади, без собаки. Лошадь выезжена так, что сама чует зверя, замирает, как пойнтер, и становится так, чтобы всаднику было удобнее стрелять.

Об этой охоте не раз вспоминал В. И. Суриков. Его дядя, отчаянный охотник и, как казак, человек невероятно азартный, однажды в ярости откусил коню ухо - за то, что тот дрогнул во время выстрела.

На первых рисунках В. Серова изображены лошадки с восемью, с шестнадцатью ногами. Мальчик с утра и до ночи рисовал своих многоногих коней. Современные психологи объясняют это особым художественным даром будущего художника: Серов видел несколько фаз движения и пытался передать это движение на бумаге. Кони всю жизнь были его любимой натурой. Он оставил много портретов лошадей, в том числе портрет знаменитого орловского рысака по имени Летучий.

В 1928 году возобновилось издание журнала "Коневодство и конный спорт" - одного из старейших русских журналов. Основан этот журнал в 1842 году. В нем публикуются материалы о коневодстве, спорте, статьи об истории лошадей, хроника. Журнал рассчитан на специалистов и широкий круг любителей конного спорта.

В нашей стране много художников, которых привлекают кони и кавалерия. Первый среди них, конечно, П. Греков; большинство его картин посвящено Первой Конной. Н. Самокиш звание академика получил за изображение батальной сцены и всю жизнь писал кавалерийские сшибки и атаки.

Из художников младшего поколения особенно много рисует и пишет коней И. Скоробогатов.

В нашей книжке вы уже видели несколько "конных" полотен Н. Моисеенко. У него есть своя тема (хоть он нигде специально ее не оговаривает) - конница гражданской войны.

Лошадей знал и очень любил Ф. М. Достоевский. У него есть поразительный по силе рассказ о том, как обезумевший от работы крестьянин забил насмерть свою лошадь.

С удовольствием пишу о том, что подобного в наши дни произойти не может: за жестокое отношение к животным советский закон предусматривает уголовную ответственность. Больше того, года три назад в спортивном журнале было опубликовано сообщение, что на состязаниях проигравший скачку в ярости стал хлестать коня. Федерация конного спорта немедленно лишила его всех спортивных званий и наград. Сообщение публиковалось для того, чтобы этого человека никогда больше не приняли ни в один манеж.

И это-то чудо, эту необыкновенную красоту, которая "бьется, как рыбка", Вронский бьет каблуком в живот. Джентльмен Вронский, которому неписаный закон спортивной чести не позволяет взглянуть на лошадь соперника (он отворачивается с "чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма..."). А тут каблуком!

Гибель коня - страшная трагедия для всадника. Я видел, как пятидесятилетний спортсмен, мужественный человек, фронтовик, пристрелил коня (который погиб, кстати, не по его вине) и, отойдя на двадцать шагов, повалился без сознания.

Мой приятель, замечательный конник, когда читает эти строчки, всегда разъяряется до того, что, кажется, появись сейчас Вронский, несдобровать ему.

И вот однажды, наблюдая в сотый раз такую реакцию, я вдруг подумал: "А что, если она запланирована Толстым?" С момента скачек начинаешь Вронского люто ненавидеть. Эту ненависть не объяснишь разумом. Это чувство. Не знаешь, за что, а просто ненавидишь, и все. И предчувствуешь, что он может стать причиной гибели Анны. Нет в нем той человечности, что есть в Левине и, может быть, даже в Стиве...

Ну, а как же с Фру-Фру? Неужели все-таки Толстой ошибся? В черновиках писателя, где описаны красносельские скачки, гибель лошади зафиксирована с протокольной точностью. В этой гибели жокей не виноват. Лошадь оступилась на краю канавы...

Но повседневная правда и правда художественная так же не похожи друг на друга, как не похожа на Анну Каренину Мария Гартунг, дочь А. С. Пушкина, прототип героини. И Вронский - это другой человек, мало похожий на Н. Раевского * .

* (Н. Раевский - внук героя Бородина, ученик знаменитого профессора Т. Ф. Грановского, студент физико-математического факультета Московского университета. Полковник гвардии, добровольно уехал в Сербию, где погиб в сражении с турками. )

Говоря о художественном произведении, никогда нельзя сказать, что автор "списал" с живого, реального человека тот или иной образ.

Он слишком хорошо знал коней, этот великий старик. Посмотрите, как свободно и спокойно сидит он на лошади, как изобразил его в скульптуре Паоло Трубецкой.

Гибкая поясница, твердые и вместе с тем очень подвижные, правильно поставленные в стремена ноги и покойно скрещенные на груди руки.

Толстой ездил верхом до самой смерти, в возрасте восьмидесяти лет.

Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, не видная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, — и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажен в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие — запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд. Раза три ездоки выравнивались, но каждый раз высовывалась чья-нибудь лошадь, и нужно было заезжать опять сначала. Знаток пускания, полковник Сестрин, начинал уже сердиться, когда, наконец, в четвертый раз крикнул: «Пошел!» — и ездоки тронулись. Все глаза, все бинокли были обращены на пеструю кучку всадников, в то время как они выравнивались. «Пустили! Скачут!» — послышалось со всех сторон после тишины ожидания. И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение. Взволнованная и слишком нервная Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакивая реки, Вронский, изо всех сил сдерживая влегшую в поводья лошадь, легко обошел трех, и впереди его оставался только рыжий Гладиатор Махотина, ровно и легко отбивавший задом пред самим Вронским, и еще впереди всех прелестная Диана, несшая ни живого ни мертвого Кузовлева. В первые минуты Вронский еще не владел ни собою, ни лошадью. Он до первого препятствия, реки, не мог руководить движениями лошади. Гладиатор и Диана подходили вместе и почти в один и тот же момент: раз-раз, поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову). Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова Дианы. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной и, миновав лошадь, понеслась дальше. «О, милая!» — подумал Вронский. После реки Вронский овладел вполне лошадью и стал удерживать ее, намереваясь перейти большой барьер позади Махотина и уже на следующей, беспрепятственной дистанции саженей в двести попытаться обойти его. Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа — все смотрели на них — на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского. — Браво! — сказал чей-то один голос. В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная шедшим впереди Гладиатором, лошадь поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от Гладиатора. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги. В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом Гладиатора. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому они подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел Махотина. Он видел мельком его лицо, забрызганное грязью. Ему даже показалось, что он улыбнулся. Вронский обошел Махотина, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыханье ноздрей Гладиатора. Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии. Вронский вел скачку — то самое, что он хотел сделать и что ему советовал Корд, и теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокоивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в Гладиаторе. Оставалось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то он придет первым. Он подскакивал к ирландской банкетке; Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку. — Браво, Вронский! — послышались ему голоса кучки людей, — он знал, его полка и приятелей, — которые стояли у этого препятствия; он не мог не узнать голоса Яшвина, но он не видал его. «О, прелесть моя!» — подумал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» — подумал он, услыхав сзади поскок Гладиатора. Оставалась одна последняя канавка в два аршина с водой, Вронский и не смотрел на нее, а желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что лошадь шла из последнего запаса; не только Шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчета о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще, не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща, крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом. — Ааа! — промычал Вронский, схватившись за голову. — Ааа! что я сделал! — прокричал он. — И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! Ааа! что я сделал! Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам. Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым тяжелым и мучительным воспоминанием в его жизни.

А Толстой, погружаясь во внутреннее состояние Анны как будто бы полностью, улавливал у героини и ее "улыбку, волновавшуюся между губами и глазами". И это волнение улыбки "между губами и глазами" подчеркивает несводимость жизни человека к одним лишь "состояниям", как бы полно и сложно они ни изображались.
Именно несводимость. Потому что волнующаяся "между губами и глазами" улыбка по самому своему существу не может быть только "сигналом", "проявлением" чего-то происходящего в сознании, как очень скоро станет это с воспроизводимой подробностью у Пруста, что тоже будет строго направлять и ограничивать искусство во взгляде на человека - здесь уже сугубым психологизмом.
Анна встречает Вронского на вокзале железной дороги. С железной дорогой связаны начало их отношений, потом сцена в Бологом, наконец, гибель Анны. Так железная дорога приобретает в романе, что неоднократно отмечалось, достаточно определенный символический смысл. Однако та же характеристика состояния Анны в железнодорожном вагоне, которую мы выше приводили, заземляет "воспаривший" символ: здесь передано, помимо прочего, физиологическое и психологическое ощущение непривычно быстрого по тем временам движения в поезде, что и не позволяет символике стать особым пластом, особой сферой отвлеченности.
И мужик, неоднократно возникающий в страшных видениях Анны, соотнесен в романе с теми мужиками, что косят с Левиным, с Федором, с Фоканычем...
В "Анне Карениной" нет того свободного разлива изображения, какой был в "Войне и мире". Толстого здесь словно бы тянет всякий раз в какую-то одну из сторон, каждая из которых настойчиво заявляет свои особые права. Каждая уже дает где-то рядом с Толстым или вот-вот даст новое, отдельное направление в искусстве. Направление частное и частичное. Но Толстой не уходит ни в один из тупиков. Уже обособлявшиеся тенденции художественного развития он еще удерживает вместе, хоть и рвутся они в разные концы. Его главное устремление - то самое, что было и в "Войне и мире": помогать людям "полюблять жизнь", как он сам тогда это обозначил.
Как же достигалось высокое художественное равновесие в "Анне Карениной"?
В первых черновиках будущего романа Анна была нехороша собой, ее манеры были грубы, даже вульгарны. И вольно или невольно она выглядела тут едва ли не прежде всего неизбежной и даже необходимой жертвой собственной своей грубой природы.
В Анне окончательного текста страсть "зажигает кровь". В устремленности своей к Вронскому она остановиться не в состоянии. Испытав перед лицом подступившей смерти ужас близости с "обоими Алексеями", она и после этого опять бросится к Вронскому, оставив мужа, оставив сына, без которого, как ей прежде казалось, она не могла жить.
Но тут все это уж никак не потому, чтоб она была дурна, изначально порочна. Здесь другое: в Анне - при искусственности многого и многого в ее жизни с Карениным - как раз уцелела, не пропала живая сила чувств. И она, эта живая сила, вырывается сразу же, еще на вокзале в Москве, избытком "чего-то".
При этом стихия трагического в природно-естественных проявлениях человека ощутима в "Анне Карениной" повсеместно. И относится это не к одной Анне.
Скачки - высший подьем, высший взлет природно-естественного во Вронском. Он слит здесь совершенно с прекрасным существом Фру-Фру. Слит, как тоже совершенное в своем роде создание природы.
"В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны... Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом.
Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал, лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии.
Вронский вел скачку..." Вел, опережая соперников и будучи первым в своем союзе с Фру-Фру. И уже: "Браво, Вронский!" - послышались ему голоса.
Но человек и платит за особое свое место в природном мире. Платит цену страшную.
В Фру-Фру в природном ее деле нет сбоя и ограничений: "Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица..." А Вронский за движением лошади "не поспел". Движение обрывается, и он стоит на земле перед еще живым и погубленным им удивительным существом. За высшим взлетом природности, естественности Вронскому, оказалось, не угнаться.
Может, так это только с Вронским? Левин едва ли не во всем Вронскому противоположении не случайно промелькнувшая было в черновиках дружеская связь между ними до окончательного текста романа не дошла. Но и у Левина тоже есть свои и тоже завершающиеся драматически минуты полного, совершенного сближения с природой, с природным существом - с собакой Лаской на охоте, когда оба действуют, чувствуют вместе и солидарно. Краски мира тут для постоянно мучающегося, сомневающегося Левина вдруг предельно чисты и просты: "месяц... как облачко белел на небе"; "синева трав перешла в желтоватую зелень"; "дым от выстрелов, как молоко, белел по зелени травы"...
Охота приносит удачу... И сразу же после счастливой этой охоты Левин "почувствовал себя сброшенным с высоты счастья, спокойствия, достоинства в бездну отчаяния, злобы и унижения", "все и всё стали противны ему". Его настигла ревность. Именно теперь, и в особенно унизительных формах.
Очевидно, человек так "обработан" уже всем историческим процессом, так включен в многообразие и многосложность собственно человеческих отношений, охватываемые Толстым, что даже краткие мгновения полной слитности исключительно с миром природного выводят его из обязательной для него ныне многомерности и неизбежно оборачиваются растерянностью, смятением, бедой.
В "Войне и мире" все герои сразу и легко заражались общим увлечением охотой, и законы естественности торжествовали, пусть и ненадолго, но вроде бы безраздельно в каждом. Однако именно это пробуждение "природного" начала в Наташе Ростовой приводит ее к сближению с Анатолем Курагиным, героиня обнаруживает "курагинское" в самой себе. Выйдя, выскочив вполне из условностей мирской суеты, она заодно выпала и из человеческой связи людей друг с другом, оказалась перед катастрофой.
В "Анне Карениной" Толстой видел перед собою своих современников, еще более утончившихся в индивидуальном человеческом развитии. И убеждался, каких срывов стоят им моменты поворота к одной только природе вне и внутри себя.
Так выяснилось, что, замыкая человека на природном, натурализм не только ограничивал реальность, но и, в сущности, уходил от важнейших ее противоречий. Толстой же бесстрашно шел за жизнью во всей ее сложности.
Демократически настроенные современники "Анны Карениной" с недоумением и огорчением восприняли тот факт, что в центре толстовского романа 70-х годов оказалась женщина, жизнь которой так и не выходит за пределы света. С чрезвычайной резкостью высказались об этом Некрасов, Щедрин, неоднократно и не менее резко выступал народник Ткачев...
Уже в наши дни выражались сожаления о том, что у Толстого, в отличие от поэмы Некрасова "Кому на Руси жить хорошо", не обрисованы бедствия пореформенного крестьянства и его протест.
К этому можно добавить, что слой интеллигенции, состав участников освободительного движения к 70-м годам в России настолько демократизировались, что свет в это время уже отнюдь не был средоточием образованности и тем более источником вольномыслия. Когда-то Белинский, сетуя на "изысканность" Печорина, в статьях о "Евгении Онегине" произнес панегирик светскому воспитанию: оно единственное тогда давало возможности хоть относительно свободного формирования человека. При Толстом все уже было иначе. И повествования о происходящем в свете опустились до уровня романов Авсеенко, поставлявших скучающим барыням и барышням беллетристическое чтение о "красивых переживаниях". Доживала эта тема затем в "киношке" предреволюционных лет, уже окончательно себя исчерпав.
Но в обращении Толстого к судьбе Анны проявился едва ли не максимальный по той поре, истинный демократизм. Ведь героиня Толстого, для которой никакой другой среды и жизни, кроме как светская, просто не существует, заходит в своих поступках так далеко, что это становится угрозой для всего существующего склада отношений. Столкновение героини со светским ее окружением предстает в романе "Анна Каренина" совсем по-особому. Свет тут проявляет себя не только ханжески и лицемерно. За светом у Толстого стоят все, любые объединения людей, исключающие возможность свободного проявления личности в контактах с каждым из "других" и с обществом в целом. Таким образом, низвергнутым на ступень светских пересудов, светской молвы становилось отныне не что-нибудь частное и локальное, но господствующая мораль всех выказавших себя доселе форм жизнеустройства. Подлинная же нравственная требовательность все больше сосредоточивалась именно в личности, в ее самооценке, - это так и в Анне, и в Левине, и в Каренине, и даже во Вронском...


КРАСНОСЕЛЬСКИЕ СКАЧКИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Красносельские офицерские скачки были, пожалуй, главным военно-спортивным ритуалом Империи, проходившим в рамках ежегодных Красносельских сборов.

С 1765 г. окрестности Красного Села становятся регулярным местом военных учений, а с 1823 г. – постоянным местом летних сборов гвардии. С 1857 г. при императоре Александре II устанавливается традиция Высочайшего посещения скачек, каковая традиция, по-видимому, сохраняется до начала Великой войны. Программа скачек включала несколько разных состязаний, проходивших в один день. (см.: http://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%98%D1%81%D1%82%D0%BE%D1%80%D0%B8%D1%8F_%D0%9A%D1%80%D0%B0%D1%81%D0%BD%D0%BE%D0%B3%D0%BE_%D0%A1%D0%B5%D0%BB%D0%B0 , http://krasnoselmuseum.narod.ru/man.htm.) Как это выглядело в 1906 г. см.: http://humus.livejournal.com/4349393.html .

Разумеется, такое значительное событие, как Красносельские скачки, не могло не найти своего отражения и в русской литературе. Не претендуя на полноту списка, укажем на четыре произведения, вышедшие из-под пера одного артиллерийского поручика и двух кавалерийских генералов.

Классическое, основополагающее описание принадлежит, разумеется, гр. Л.Н.Толстому, уделившему ему несколько глав второй части романа «Анна Каренина» (1877):

«В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифстек в общую залу артели полка. Ему не нужно было очень строго выдерживать себя, так как вес его как раз равнялся положенным четырем пудам с половиною; но надо было и не потолстеть, и потому он избегал мучного и сладкого. <…>

Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вошел навстречу. <…>

В этот день было несколько скачек: скачка конвойных, потом двухверстная офицерская, четырехверстная и та скачка, в которой он скакал. <…>

Вронский оглянулся в последний раз на своих соперников. Он знал, что на езде он уже не увидит их. Двое уже ехали вперед к месту, откуда должны были пускать. Гальцин, один из опасных соперников и приятель Вронского, вертелся вокруг гнедого жеребца, не дававшегося садиться. Маленький лейб-гусар в узких рейтузах ехал галопом, согнувшись, как кот, на крупу, из желания подражать англичанам. Князь Кузовлев сидел бледный на своей кровной, Грабовского завода, кобыле, и англичанин вел ее под уздцы. Вронский и все его товарищи знали Кузовлева и его особенность «слабых» нервов и страшного самолюбия. Они знали, что он боялся всего, боялся ездить на фронтовой лошади: но теперь, именно потому, что это было страшно, потому что люди ломали себе шеи и что у каждого препятствия стояли доктор, лазаретная фура с нашитым крестом и сестрою милосердия, он решился скакать. Они встретились глазами, и Вронский ласково и одобрительно подмигнул ему. Одного только он не видел, главного соперника, Махотина на Гладиаторе. <…>

Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, не видная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, - и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажен в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие - запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд. <…>

Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа - все смотрели на них - на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнув коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.<…>

Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчета о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхаласъ на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. <…>

Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие, неисправимое и такое, в котором виною сам.» (Л.Н.Толстой. Анна Каренина. Часть 2, гл. XIX-XXV - http://www.rvb.ru/tolstoy/01text/vol_8/0031_1.htm#ch101)

Ещё более подробно это же состязание, но происходящее уже в 1913 г., описано в романе П.Н.Краснова “Largo” (1928). Характерно, что перед началом описания автор снимает шляпу (он уже давно штатский литератор, а не кавалерийский генерал) перед тенью своего великого предшественника, проводя подробное сравнение случая своего героя Петрика Ранцева со случаем гр. Вронского:

«Четырехверстная скачка с препятствиями на Императорский приз и раздача призов за стрельбу из винтовок и орудий, за фехтовальный бой и за выездку лошадей завершала Красносельский лагерный сбор. После нее начинались подвижные сборы и маневры. Красное Село пустело.

Эта скачка безподобно, верно и точно, с мелочными переживаниями на ней ездоков и лошадей, описана графом Львом Николаевичем Толстым в романе «Анна Каренина». С тех пор - Толстой описывал семидесятые годы, - почти ничто в ней не изменилось. Только начиналась она не за речкой Лиговкой, которую скачущим у Толстого надо было переходить вброд, а в трехстах шагах от трибун, и прямо шла на батарею, или как ее называли по-прежнему - трибунен-шпрунг. Препятствия стали выше, солиднее, прочнее. Но за эти годы и сама кавалерия и взгляд в ней на спорт сильно изменились, и Петрик, в десятый раз перечитывавший описание скачек у Толстого, это особенно чувствовал.

У Толстого Вронский скакал так... между прочим. Имел деньги, купил готовую чистокровную лошадь и скакал на ней. Он и приехал на скачки за пять минут до посадки на лошадей. Он любил свою Фру-фру, он понимал ее, но разве была она для него тем, чем была Одалиска для Петрика!? Вронскому, если бы он взял приз - этот приз ничего не прибавил бы и ничего не убавил. Лишний случай кутнуть в собрании, покрасоваться собой. И то, что он сломал на прыжке спину лошади, для Вронского был тяжелый, но мимолетный эпизод, сейчас же заслоненный драмой его любви к Аннe. Петрик, переживая все то, что пережил Вронский, даже не мог себе представить, что было бы, если по его винe погибла его Одалиска. «Нет... лучше самому убиться», - несколько раз шептал он, прочитывая это мecто в романе и всякий раз волнуясь за Вронского. «Сто раз лучше, чище, благороднее - самому». И он содрогался, читая, как лежала и не могла встать Фру-фру Вронского.

Петрик скакал не для денег. Он мог больше наработать денег, если бы скакал в Коломягах, но он скачки с тотализатором считал недостойными офицера. Там играющая, азартная толпа. Там крики браво, апплодисменты, там могут быть - и свистки. А ни апплодировать, ни свистать толпа не смеет офицеру.

Императорский приз заносится в послужной список офицера. Это отличиe. Это награда. Это честь не только для офицера, взявшего приз, но это честь для его полка. Когда он, первым или вторым, подойдет к финишу - трубачи заиграют марш лейб-драгунского Мариенбургского полка - и все будут знать, что Мариенбургские драгуны взяли Императорский приз. Об этом будет напечатано в «приказе по Военному Ведомству», в «Русском Инвалиде» и в газетах - и вся Русская армия узнает, что в этом году Императорский приз взял штабс-ротмистр Ранцев лейб-драгунского Мариенбургского полка. И Петрику было важно не то, что он и есть Ранцев, а то, что этим прославится на всю Россию его полк, Мариенбургские драгуны! И это он их прославит.

Георгиевский крест, значок офицерской кавалерийской школы, медаль за спасение погибающих и императорский приз за стипль-чез - вот что с малых лет было мечтами Петрика. Не богатство, не власть, не любовь женщин, но эти четыре отличия, эти воинственные доказательства - храбрости, знания конного дела, жертвенной любви к ближнему и лихой удали - владели Петриком. Еще молил он у Бога об одном: умереть по-солдатски, на войне - «за Веру, Царя и Родину»…<…>

У Вронского в день скачек было много дел - он заехал к своей Фру-фру только на минуту, предоставив ее попечениям тренера-англичанина - и это Петрику казалось ужасным. Петрик был сам и тренер, и конюшенный мальчик, и жокей для своей Одалиски. Для нее он, при тяжелой лагерной работе, вставал со светом и «тренировал» и сушил свою Одалиску. И за эти утренние часы, когда еще бледно Красносельское солнце, спят и Главный и Авангардный лагери, и над Дудергофским озером стелется туман, закрывающий деревню Вилози, а Горская кажется плывущей над ним, Петрик так сжился с Одалиской, что он не мог представить себe, как это можно день скачек, ее скачек, провести иначе, как не с ней? <…>

Императрица в большой, белой шляпe, не шедшей к ее лицу, в длинном белом строгом платье стояла у перил балкона беседки и видимо волновалась. Ей предстояло сейчас раздавать призы наездникам за выездку лошадей. Призы - серебряные часы с золотыми орлами и тяжелыми серебряными цепочками, в кожаных футлярах - лежали на большом подносе перед ней. Великий князь и генерал-инспектор кавалерии, генерал Остроградский стояли подле, чтобы помогать ей. Государь стал за нею. <…>

Счастливый Петрик, еще румяный от скачки, от волнения, от счастья получить из рук Государя приз, с пакетом денег на груди под мундиром и с серебряным кубком в руке выскочил вслед за Свитой из Императорского павильона. Ура, сопровождавшее тяжелую большую машину Государя, быстро удалялось. За ней неслись автомобили чинов Государевой Свиты. Быстрый шел разъезд.

В ушах Петрика звучали слова Государя. С очаровательной улыбкой, заставившей улыбнуться и Петрика, Государь вспомнил, что их Мариенбургский полк «холостой» и спросил Петрика, есть ли в полку кто женатый. Был один - старый ротмистр - полковой квартирмейстер. - «Значит; - сказал Государь, - «держится полковая традиция?» - «Держится, Ваше Императорское Величество» - быстро ответил Петрик. - «Любовался вашей ездой, Ранцев», - сказал Государь, - «спасибо полку, что прислал такого молодца офицера на скачку на мой приз...» И, подав Петрику деньги и кубок, подошел к есаулу Попову, пришедшему третьим.» (П.Н.Краснов. Largo. Часть 2, гл. XXXII-XLII)

Наконец, ещё один кавалерист, ген. Г.И.Гончаренко (Ю.Галич), в рассказе от 1926 г. описывает скачку на Великокняжеский Кубок (гладкую, в отличие от скачки на Императорский приз), имевшую место примерно десятью годами ранее, когда ещё был жив в. кн. Владимир Александрович (1847-1909). В то время как П.Краснов почтительно склоняется перед тенью гр. Л.Толстого, Ю.Галич, со свойственной ему мягкой иронией, изображает среди участников скачки своего старшего товарища по оружию и перу, а в тот момент - соперника-соискателя:

«Приз был переходящий. И на протяжении многих лет двенадцать полков гвардейской конницы оспаривали право на окончательное завладение золотым «Кубком». Для этого требовалось одержать победу подряд в трёх ежегодно следовавших один за другим состязаниях.

Такого случая ещё не было, но мог быть.

Состязание на «Великокняжеский Кубок» происходило на красносельском скаковом поле обычно 15 июля, в день тезоименитства главнокомандующего. Двенадцать офицеров, по одному от каждого полка (гвардейской кавалерии – С.К.), принимало участие в этой скачке. Она была «гладкая», на дистанцию в четыре версты...<…>

Платформа «Скачки» и красносельский вокзал с утра кишели столичной толпой.

Вереницы экипажей, придворных и частных, легкие шарабаны, высокие двухколёсные брэки и простые извозчичьи дрожки, сопровождаемые кавалькадами офицеров, направлялись к скаковому полю.

Над обширной трибуной реяли флаги. Играли трубачи гвардейских полков. Море голов, пятна военных фуражек и кителей, светлые дамские туалеты, кружевные зонты и букеты цветов, женский смех, разговор, многозначительные улыбки сверкали, дрожали, переливались в ярких лучах июльского солнца.

Всё великосветское общество, перед тем как раствориться на два летние месяца в крымских и чернозёмных усадьбах, в подмосковных дворцах или рассеяться по лазурным берегам Средиземного моря, все артистки и демимонденки столицы... считали обязанностью присутствовать на этом парадном военном ристалище.

В центральной ложе, среди лиц императорской фамилии, высшего генералитета, адъютантов, придворных фрейлин и дам, сидел маститый великий князь – главнокомандующий, в форме своего шефского полка – гвардейских драгун (речь о в.кн. Владимире Александровиче – С.К.). <…>

На паддоке, укрытом от глаз посторонних, вестовые вываживали горячившихся лошадей. В нескольких группах стояли офицеры-спортсмены, давали советы однополчанам, делились замечаниями. <…>

Несколько в стороне, верхом на своём буром Граде, сидел полковой адъютант лейб-гвардии атаманского полка, подъесаул Краснов. Спокойный, сосредоточенный, с преждевременно поседевшими висками, в пенсне на близоруких глазах. В эту минуту, держа в правой руке шашку, а левой разбирая поводья, он, несомненно, ещё далёк был от мысли о перначе атамана Всевеликого войска Донского.» (Ю.Галич. Великокняжеский кубок. Собр. соч., т. 2).

Следует отметить, что у Ю.Галича есть ещё один рассказ на тему красносельских скачек, "Императорский приз" (1933), кое в чём повторяющий цитированный выше более ранний и изображающий события приблизительно того же времени (ещё до рождения наследника). Главное отличие состоит в том, что в первом случае автор сам принимал участие в состязаниях, а во втором выступал лишь зрителем:

"Царь пожимает победителю руку, с ласковою улыбкой говорит несколько слов.

Императрица, слегка взволнованная, с нежным румянцем на щеках, передаёт победителю серебряный кубок, на дне которого лежит конверт с тридцатью сотенными бумажками...

Веет тихий закат.

Опускается вечер. В синем небе выплывает лунный челнок.

Императорская чета покидает трибуны.

Гремят звуки царского гимна. Разносится ржание лошадей. Одна за другой подъезжают коляски с гербами, шарабаны, троечные запряжки...

Со стороны главного лагеря плывут звуки вечерней зари.

Скаковой круг пустеет.

Падает тихая, тёплая красносельская ночь..." (Ю.Галич. Собр. соч. Т. 3.)



  • Разделы сайта