Критика и влияние рассказа. Спасение на водах

Эдгар По

Вильям Вильсон

William Wilson (1839).

Перевод М. Энгельгардта (1896).

Позвольте мне называть себя Вильямом Вильсоном. Чистая страница, лежащая передо мной, не должна быть осквернена моим настоящим именем. Оно уже достаточно долго было предметом гнева, ужаса, отвращения моих ближних. Разве не разнес ветер негодования сто беспримерный позор из края в край земли? О, отверженный из отверженных, не умер ли ты навсегда для земли, для ее почестей, для ее цветов, для ее золотых надежд, и не повисла ли густая, мрачная, безгранная туча между твоими надеждами и небом? Я не стал бы, если бы даже мог, излагать здесь, теперь, историю моих последних лет -- моих несказанных бедствий и непростительных преступлений. Эта эпоха -- последние годы моей жизни -- была только завершением позора, начало и происхождение которого я намерен описать. Люди обыкновенно падают со ступеньки на ступеньку все ниже. С меня же всякая добродетель упала сразу, как платье с плеч. От простой испорченности я одним гигантским шагом перешел к чудовищности Элагабала. Какое обстоятельство, какое событие послужило толчком к этому несчастью, -- об этом я и хочу рассказать. Смерть приближается, ее тень умягчает мою душу. Готовясь перейти в долину сумрака, я жажду сочувствия -- чуть не сказал, сожаления -- моих ближних. Я желал бы убедить их, что был до известной степени рабом обстоятельств, не лежащих в пределах человеческой власти. Я желал бы, чтобы люди усмотрели в тех мелочах, о которых я сейчас расскажу, маленький оазис рока в пустыне заблуждений. Я желал бы, чтобы они поняли, -- и они не могут не понять, что если и существовало раньше такое великое искушение, то человек никогда так искушаем не был и никогда так не падал. Не значит ли это, что он никогда не страдал? Да уж не жил ли я во сне? Не жертва ли я ужаснейшего и таинственнейшего из всех подлунных видений? Я потомок рода, всегда отличавшегося своей фантазией и нервным темпераментом. Уже в раннем детстве проявились у меня эти наследственные черты. С годами они обнаруживались все резче и резче, причиняя немало беспокойства моим друзьям и неприятностей мне самому. Своенравный, необузданный в своих диких капризах, я был жертвой неудержимых страстей. Слабохарактерные и болезненные, как и я, родители почти ничего не могли сделать, чтобы подавить мои дурные задатки. Кое-какие неумелые и слабые попытки в этом направлении привели только к их полному поражению и моему вящему торжеству. С тех пор слово мое стало законом в семье, я в возрасте, когда детей водят на помочах, был предоставлен самому себе и стал господином своих поступков. Мои первые воспоминания о школьной жизни связаны с большим ветхим зданием времен Елизаветы, в туманной английской деревушке, где росло много громадных тенистых деревьев и где все дома были очень стары. Дремотой и спокойствием веяло от этого тихого старинного городка. Даже теперь, забывшись в мечтах, я чувствую освежающую прохладу его тенистых аллей, вдыхаю аромат бесчисленных кустарников и снова вздрагиваю от неизъяснимо сладкого чувства при глубоких глухих звуках церковного колокола, тяжелые удары которого так неожиданно разбивают тусклый и заснувший воздух. Вспоминать о школе и школьной жизни, -- быть может, единственная радость, которую я моту испытывать в моем теперешнем положении. Удрученному несчастьем -- увы, слишком реальным несчастьем! -- мне простительно искать хотя бы слабого и мимолетного облегчения в воспоминаниях. Они обыкновенны, подчас смешны, но для меня имеют особое значение, так как связаны с временем и местом, где я впервые услышал зов судьбы, так безжалостно поразившей меня впоследствии. Обратимся же к воспоминаниям. Как я уже сказал, дом был старинной и неправильной постройки. Обширная усадьба окружалась высокой и плотной кирпичной стеной со слоем извести и битого стекла наверху. Эта стена, напоминавшая острог, была границей наших владений; за нее мы выходили только три раза в неделю: в субботу вечером, когда нам разрешалось под надзором двух надзирателей прогуляться всем вместе по соседним полям, и дважды в воскресенье, когда мы таким же порядком шли к утренней и вечерней службе в приходскую церковь. Директор школы был пастором этой церкви. С каким глубоким чувством изумления и смущения смотрел я на него из нашего уголка на хорах, когда он торжественной, мерной поступью поднимался на кафедру! Этот почтенный муж -- с благосклонным взором, в пышном облачении, в громадном, напудренном, завитом парике, -- неужели это тот самый господин с кислой физиономией, в запачканном платье, с линейкой в руках, так свирепо приводящий в исполнение драконовские законы школы? О, великий парадокс, -- чудовищно нелепый и неразрешимый! В массивной стене чернели еще более массивные ворота. Они были обиты железными брусьями и усажены железными остриями. Что за мрачный вид! Они открывались только три раза в неделю для вышеупомянутых путешествий на прогулку и в церковь: и в визге их мощных петель ощущалась тайна, наводившая на глубокие размышления. Ограда была неправильной формы с более или менее обширными выступами. Три или четыре самых обширных служили местом наших прогулок и игр. Они представляли площадку, усыпанную мелким гравием. Я хорошо помню, что тут не было ни деревьев, ни скамеек. Без сомнения, эта площадка находилась позади дома. К переднему фасаду примыкало место, усаженное буксом и другими кустарниками; но в этот священный уголок мы попадали очень редко; разве случалось проходить через него при поступлении или окончательном выходе из школы или в рождественские и летние каникулы, когда, полные веселья, мы разъезжались к родным или знакомым. Но дом -- что за любопытное старое здание! Мне он казался настоящим волшебным дворцом! Не было конца его закоулкам, его непонятным пристройкам! Никогда нельзя было решить, в котором из двух его этажей находишься. Переходя из комнаты в комнату, нужно было всякий раз спускаться или подниматься ступеньки на три, на четыре. Бесчисленные боковые пристройки так изгибались и перепутывались, что наше представление о доме в его целом сливалось с нашим представлением о бесконечности. В течение моего пятилетнего пребывания в школе я никогда не мог решить с точностью, в какой части здания находится спальня, отведенная для меня и других восемнадцати или двадцати школьников. Самая большая комната в доме -- мне все кажется, что и в целом свете -- была классная: длинная, узкая, низенькая зала с остроконечными готическими окнами и дубовым потолком. В отдаленном и наводящем ужас углу ее находилась квадратная загородка -- sanctum {Святилище {лат.). } нашего директора, достопочтенного доктора Бренсби, -- с массивной дверью. Мы бы скорее умерли par peine forte et dure {Страшная и мучительная смерть (фр.). }, чем решились отворить ее в отсутствие доктора. В других углах находились две подобные же загородки, внушавшие нам гораздо меньше почтения, но все-таки немалый страх. Одна из них была кафедра "классика", другая -- "английского языка и математики". По всей комнате были рассеяны в беспорядке скамьи и пюпитры -- черные, старые, изъеденные временем, заваленные растрепанными книгами и до того изрезанные начальными буквами, целыми фамилиями, уродливыми фигурами и тому подобными образчиками работы перочинного ножа, что совершенно утратили cвою первоначальную форму. Большая кадка с водой помещалась на одном конце комнаты, а чудовищных размеров колокол -- на другом. Замкнутый в стенах этой почтенной академии, -- но отнюдь не изнывая от скуки или отвращения, -- я провел годы третьего люстра моей жизни. Творческий мозг ребенка не нуждается во внешнем мире или внешних впечатлениях для своей работы и деятельности, и томительное с виду однообразие школьной жизни давало мне более сильные ощущения, чем роскошь в молодости или преступление в зрелые годы. Но, должно быть, первые стадии моего умственного развития представляли много особенностей, много outre {Чрезмерный (фр.). }. Впечатления от событий раннего детства редко сохраняются в зрелом возрасте. Все подернуто серой тенью -- всплывают только слабые, отрывочные воспоминания пустых радостей и воображаемых страданий. У меня не так Должно быть, мои детские ощущения были сильны, как ощущения взрослого человека, потому что тогдашние впечатления врезались в мою память глубоко, живо и прочно, словно надписи на карфагенских медалях. А между тем как незначительны эти воспоминания на деле: укладывание спать вечером, уроки, зубренье, периодические отпуска, экзамены, рекреационный двор с его играми, ссорами, дрязгами -- вот что в силу какого-то давно забытого волшебства являлось источником всяких чувств, целым миром происшествий, разнообразных волнений, страстного возбуждения. "О, le bon temps, que се siecle defer!" {О, доброе время, этот железный век! (фр.) }. Мой пылкий, восторженный, властный характер быстро выделил меня в среде моих товарищей и мало-помалу, но совершенно естественно, дал мне влияние над всеми школьниками, не слишком превосходившими меня возрастом, над всеми -- за одним исключением. Этим исключением оказался ученик, который, не будучи моим родственником, носил те же самые имя и фамилию, что, впрочем, не представляет ничего странного: несмотря на древнее происхождение, моя фамилия -- одно из тех распространенных имен, которые, кажется, с незапамятных времен были общим достоянием толпы. Я потому и назвал себя в этом рассказе Вильямом Вильсоном -- это вымышленное имя немногим отличается от действительного. Мой однофамилец, единственный из всех учеников, вздумал тягаться со мною в науках, в играх и ссорах на рекреационной площадке, не верил моим утверждениям, не подчинялся моей воле, словом, ни в каком отношении не признавал моего авторитета. Если есть на земле деспотизм в полном смысле слова, так это деспотизм школьника над менее энергичными товарищами. Непокорность Вильсона была для меня источником величайших неприятностей; несмотря на презрение, с которым я перед другими относился к нему и его претензиям, втайне я чувствовал, что боюсь его, и не мог не видеть в равенстве, которое ему удавалось так легко сохранять по отношению ко мне, доказательство превосходства, -- недаром же мне приходилось напрягать все свои силы только для того, чтобы не быть побежденным. Но это превосходство -- даже это равенство -- замечал только я, наши товарищи, в силу непонятного ослепления, по-видимому, ничего не подозревали. В самом деле, его соперничество, его упорство и в особенности его наглое и грубое вмешательство в мои распоряжения имели ядовитый, но чисто личный характер. По-видимому, ему было чуждо как честолюбие, так и страстная энергия ума, заставлявшие меня соперничать с ним. В своем соперничестве он точно руководился капризным желанием уязвить, ошеломить или оскорбить меня лично; хотя по временам я не мог не заметить -- с чувством удивления, досады и унижения -- какую-то неуместную ласковость манер, соединявшуюся у него с оскорблениями, насмешками или противоречиями. Я мог объяснить это странное поведение только вульгарным самодовольством, принимающим покровительственный вид. Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, в связи с одинаковостью фамилии и тем случайным обстоятельством, что мы поступили в школу в один и тот же день, заставила старших учеников школы считать нас братьями. Старшие вообще не особенно интересуются делами младших. Но если бы мы были братьями, то лишь близнецами, так как впоследствии, оставив школу доктора Бренсби, я случайно узнал, что мой однофамилец родился девятнадцатого января 1813 года. Действительно странное совпадение, так как и я родился в тот же день. Странно, что, несмотря на постоянные неприятности, причиняемые мне соперничеством Вильсона и его несносной страстью противоречить, я решительно не мог возненавидеть его. Разумеется, между нами происходили ежедневные стычки, в которых, уступая мне пальму первенства, он тем или иным образом давал понять, что, собственно говоря, она принадлежит ему; но моя гордость и его достоинство не позволяли нам заходить дальше слов, а вместе с тем многие родственные черты в наших характерах возбуждали во мне чувство, которому только наши острые взаимные отношения мешали превратиться в дружбу. Трудно описать или определить мои действительные чувства к нему. Они были изменчивы и смешаны; страстность -- однако не ненависть; уважение, почтение с примесью страха и несказанное любопытство. Нужно ли говорить, что я и Вильсон были неразлучны? Эта ненормальность наших отношений придавала всем моим нападениям на него (а их было много, явных и тайных) скорее характер насмешливых шуток, чем серьезной и решительной вражды. Но мои насмешки часто не попадали в цель, и задуманный хотя бы очень искусно план -- не удавался: в характере моего однофамильца было много того несокрушимого и холодного спокойствия, которое, упиваясь собственным остроумием, -- неуязвимо для чужого и решительно не поддается насмешке. Я нашел у Вильсона только одно слабое место, зависевшее от физического недостатка, которое всякий противник, менее истощивший свои средства борьбы, наверное, пощадил бы: мой соперник, вследствие какого-то особого устройства голосовых связок, мог говорить только весьма тихим шепотом. Я не замедлил воспользоваться жалким преимуществом, которое давал мне этот недостаток Вильсон не оставался в долгу, и одна из его обычных шуток в особенности досаждала мне. Как он догадался, что этот пустяк будет раздражать меня, я понять никогда не мог, -- но, догадавшись, он не преминул воспользоваться своим открытием. Я всегда чувствовал отвращение к своей фамилии и вульгарному, чтобы не сказать -- плебейскому, имени. Это имя резало мне ухо, и когда, в день моего поступления, явился в школу второй Вильям Вильсон, я рассердился и на него, и еще более возненавидел самое имя за то, что его носит посторонний, который вечно будет со мной и которого, как водится в школах, вечно будут смешивать со мной. Зародившееся таким образом неприятное чувство усиливалось каждый раз, когда обнаруживалось новое моральное и физическое сходство между мною и моим соперником. Я еще не знал тогда, что мы родились в один и тот же день, но я видел, что мы одинакового роста и удивительно похожи друг на друга фигурой и чертами лица. Меня раздражало также распространившееся в старших классах убеждение, что мы родственники. Словом, ничто так не могло расстроить меня (хотя я всячески скрывал это), как намек на какое-либо сходство в нашей биографии, наружности, складе ума. Впрочем, я не видел, чтобы (если не считать слухов о нашем родстве) это сходство служило предметом чьих-либо разговоров или даже замечалось нашими товарищами. Что Вильсон замечал его, как и я, было ясно; но что он сумел найти в этом обстоятельстве богатый источник шуток по моему адресу, -- можно приписать только его необычайной проницательности. Его система состояла в передразнивании моих слов и действий, и он исполнял это мастерски. Скопировать мою одежду было нетрудно; мою походку и манеры он также перенял быстро и, несмотря на свой физический недостаток, сумел подделаться даже под мой голос. Разумеется, он не мог передать его звука, но интонацию перенял в совершенстве; и его обычный шепот был эхом моего голоса. Как жестоко терзал меня этот двойник (потому что его нельзя было назвать карикатурой), -- я и передать не в силах. Единственным утешением для меня было то, что никто не замечал этого передразнивания, и только я один понимал многозначительные и саркастические улыбки моего однофамильца. Довольный своей выдумкой и произведенным на меня впечатлением, он лишь втихомолку посмеивался и пренебрегал возможным успехом этой остроумной шутки перед толпой. Каким образом остальные ученики не подметили его планов, не обратили внимания на их исполнение, не приняли участия в его насмешках, оставалось для меня загадкой в течение многих мучительных месяцев. Может быть, причиной тому была постепенность, медленное усиление подражания или, что вернее, мастерство подражателя, который, оставляя в стороне мелочи (а их только и замечают дюжинные наблюдатели), схватывал лишь общий характер, доступный моему наблюдению и возбуждавший мою досаду. Я уже не раз говорил о покровительственном тоне, который он принимал по отношению ко мне, и о постоянном вмешательстве в мои дела. Вмешательство часто принимало ненавистную форму совета -- совета, высказанного не прямо, а намеком, обиняком. Я относился к этому с отвращением, и оно возрастало с годами. Но теперь, после стольких лет, я должен отдать справедливость моему противнику: намеки его никогда не имели целью склонить меня к ошибкам и заблуждениям, свойственным незрелому возрасту и неопытности; нравственное чувство его -- если не таланты и житейская мудрость -- было развито тоньше, чем у меня; и, может быть, я был бы ныне лучшим, а следовательно, и более счастливым человеком, если бы пореже отвергал советы, высказанные этим значительным шепотом, который я так пылко ненавидел и так злобно осмеивал. Этот неизменный контроль надо мной доводил меня до исступления, и я все с большим и большим раздражением относился к его, как мне казалось, невыносимому нахальству, Я говорил, что в первые годы нашего знакомства мои чувства к нему легко могли бы превратиться в дружбу; но в течение последних месяцев моего пребывания в училище, -- хотя его приставания в это время значительно ослабели, -- мое отношение к нему в такой же мере приблизилось к ненависти. Однажды он, кажется, заметил это и с тех пор начал избегать меня или делать вид, что избегает. Как раз около этого времени, -- если не обманывает память, -- в одной крупной ссоре, когда он, противно своей природе, разгорячился до того, что стал говорить и действовать напрямик, мне почудилось в его тоне, в его наружности нечто такое, что сначала поразило меня, а потом глубоко заинтересовало, пробудив в моей душе смутное ощущение, будто мы уже встречались с этим человеком -- когда-то давно, в бесконечно далекие времена. Ощущение это, впрочем, исчезло так же быстро, как явилось, и я упоминаю о нем лишь для того, чтобы отметить день последнего разговора с моим странным однофамильцем. В громадном старом доме с его бесчисленными закоулками было несколько больших комнат, сообщавшихся между собой и служивших спальнями для учеников. Было также (что вполне естественно при странной распланировке здания) множество маленьких комнаток и клетушек, которые изобретательная экономия доктора Бренсби тоже превратила в спальни, хотя в этих чуланах могло помещаться лишь по одному человеку. Одну из таких клетушек занимал Вильсон. Однажды ночью, в конце пятого года школьной жизни и тотчас после упомянутой выше ссоры, ночью, когда все спали, я встал с постели и с лампой в руках пробрался по лабиринту узких коридоров к спальне моего соперника. Я давно уже обдумывал одну из тех злобных шуток, которые до сих пор не удавались мне. Теперь я решился привести в исполнение мой план и дать сопернику почувствовать всю силу моей злобы. Добравшись до его комнатки, я вошел без шума, оставив лампу, прикрытую колпаком, за дверьми. Я прислушался, войдя, к его спокойному дыханию. Убедившись, что он спит, я вернулся в коридор, взял лампу и снова подошел к его постели. Она была закрыта занавесками, я спокойно, не торопясь, их раздвинул; яркий свет лампы упал на спящего, мои глаза в ту же минуту устремились на его лицо. Я глядел на него, и страшное, ледяное чувство охватило меня. Колени дрожали, беспредметный, невыносимый ужас охватил мою душу. Задыхаясь, я еще приблизил лампу к его лицу. Неужели это черты Вильяма Вильсона? Я видел его черты, но я дрожал как в лихорадке, мне казалось, что это не он. Что же поразило меня до такой степени? Я смотрел -- и тысячи бессвязных мыслей проносились в моей голове. Не таким, не таким он являлся в обычное время. То же имя, те же черты лица, тот же день поступления в училище, затем его нелепое и бессмысленное подражание моей походке, моему голосу, моим привычкам и моим манерам... Возможно ли, чтобы то, что я теперь видел, было простым результатом этого передразниванья? Пораженный ужасом, дрожа, я погасил лампу, тихонько удалился из комнаты -- и из школы, с тем чтобы никогда не возвращаться в нее. Проведя несколько месяцев дома в ленивой праздности, я поступил в Итон. Этого короткого промежутка времени было довольно, чтобы ослабить мои воспоминания о школе доктора Бренсби или, по крайней мере, существенно изменить ощущения, с которыми я вспоминал о ней. Трагедии, драмы больше не было. Я сомневался теперь в собственных чувствах, и если вспоминал иногда о своем последнем приключении, то лишь для того, чтобы подивиться человеческому легковерию и посмеяться над живостью моего воображения. Это скептическое состояние духа поддерживалось образом моей жизни в Итоне. Безумный разгул, которому я предался быстро и без оглядки, смыл все воспоминания прошлого, потопил все глубокие или серьезные впечатления, оставив только пустые и ничтожные. Не стану описывать моего жалкого беспутства, доходившего до прямого вызова закону, хотя мне удавалось обходить бдительность итонских властей. Три года минули для меня без всякой пользы, укоренив только привычку к пороку да значительно прибавив мне росту; однажды, после целой недели беспутного разгула, я пригласил небольшую компанию самых отчаянных студентов на тайную пирушку. Мы сходились всегда поздно вечером, так как наша гульба неизменно продолжалась до утра. Вино лилось рекою, немало было и других, более опасных развлечений, -- восток уже посерел, а у нас еще стоял пир горой. Разгоряченный вином и картами, я собирался провозгласить крайне нечестивый тост, но вдруг внимание мое было привлечено приотворившейся дверью и тревожным голосом слуги. Он объявил, что какой-то человек требует меня по делу, по-видимому, очень спешному. В моем возбужденном состоянии это неожиданное посещение скорее развлекло, чем удивило меня. Пошатываясь, я вышел в переднюю. В ней не было лампы, она освещалась только слабым светом наступающего утра, чуть брезжившим в полукруглое окно. Переступив через порог, я заметил фигуру молодого человека приблизительно моего роста, в белом утреннем костюме, сшитом по тогдашней моде, таком же, какой был в эту минуту на мне. Я не мог рассмотреть его лица. Но едва я вошел, он бросился ко мне, нетерпеливо схватил меня за руку и шепнул мне на ухо: "Вильям Вильсон!" Я отрезвел в то же мгновение. В манерах этого незнакомца, в дрожащем пальце, которым он грозил мне, было что-то ошеломившее меня, но не этим я был так страшно взволнован. Торжественность, выразительность этого странного, низкого, шипящего голоса и, главное, характер, интонация этих немногих, простых, знакомых, произнесенных шепотом слов разом вызвали тысячи смутных воспоминаний давно минувшего времени и поразили мою душу, точно удар гальванической батареи. Прежде чем я успел очнуться, он исчез. Этот случай оказал сильное, но быстро изгладившееся действие на мое расстроенное воображение. В течение нескольких недель я старался разобраться в случившемся, предавался угрюмым и туманным размышлениям. Я не мог не узнать странного субъекта, который упорно вмешивался в мои дела и надоедал мне двусмысленными советами. Но кто и что такое этот Вильсон, откуда он взялся, чего ему нужно? Ни одного из этих пунктов я не мог выяснить; узнал только, что какое-то семейное несчастье заставило его покинуть школу доктора Бренсби в самый день моего бегства. Впрочем, я скоро забыл о нем, поглощенный предстоявшим мне переездом в Оксфорд, куда я вскоре и поступил. Нерасчетливое тщеславие моих родителей снабдило меня такими средствами, что я мог вести там роскошную жизнь, уже близкую моему сердцу, -- жизнь безумной расточительности в обществе высокомернейших наследников первых богачей Великобритании. При таких условиях моя натура развернулась вполне, в безумии разгула я пренебрегал даже элементарными требованиями приличия. Но было бы нелепо описывать подробно мои похождения. Довольно сказать, что я заткнул за пояс самых отчаянных бездельников и, как герой множества новых безумств, значительно увеличил список пороков, обычных в самом распущенном из европейских университетов. Трудно поверить: я уже до того опустился, до того утратил достоинство джентльмена, что стал якшаться с самым низменным сортом профессиональных игроков, перенял их приемы и пользовался ими для увеличения моих доходов за счет простаков-товарищей. Это факт, однако, и самая чудовищность подобного поведения, немыслимого для мало-мальски порядочного человека, была главной, если не единственной, причиной его безнаказанности. Кто из беспутных моих товарищей не усомнился бы в своих собственных чувствах, прежде чем заподозрить в подобном поведении веселого, честного, щедрого Вильяма Вильсона -- благороднейшего и великодушнейшего из студентов Оксфорда, чьи безумства (говорили его прихлебатели) -- только увлечения юности и необузданной фантазии, ошибки -- только неподражаемое своенравие, а худший из пороков -- только беззаботная и блестящая эксцентричность? Два года я с успехом подвизался на этом поприще, когда поступил в университет молодой аристократ pawenu {Выскочка (фр.) }. Глендиннинг, богатый -- гласила молва -- как Крез. Я скоро убедился, что он очень недалекий малый, и, разумеется, наметил его в качестве подходящего субъекта для моих целей. Я часто приглашал его поиграть в карты и, как водится у шулеров, проигрывал порядочные суммы, чтобы вернее заманить его в мои сети. Наконец, подготовив почву, я встретился с ним (заранее решив, что эта встреча будет окончательной и решительной) в помещении одного студента (мистера Престона), который хорошо знал нас обоих, но, надо ему отдать справедливость, совершенно не подозревал о моем замысле. Желая обойти богача получше, я искусно напросился к мистеру Престону на вечер и позаботился, чтобы карты явились случайно, по просьбе самого Глендиннинга. Словом, я не упустил ни одной из низких хитростей, столь неизменных в подобных случаях; можно только удивляться, что еще не перевелись дураки, которые им верят. Мы засиделись далеко за полночь, и, в конце концов, мне удалось устроить так, что Глендиннинг остался моим единственным противником. Игра была моя любимая: ecarte {Экарте (вид карточной игры; фр). }. Остальная компания, заинтересованная нашей крупной игрой, бросила карты и столпилась вокруг нас. Parvenu, которого мне удалось незаметным образом напоить в начале вечера, тасовал, сдавал, бросал карты с каким-то судорожным волнением, которое я только отчасти мог объяснить действием вина. Проиграв мне в самое короткое время значительную сумму, он залпом выпил стакан портвейна и сделал то, чего я давно ожидал: предложил удвоить и без того огромную ставку. Я согласился -- с неохотой, очень искусно разыгранной, с кажущейся досадой -- и лишь после того, как мой отказ вызвал с его стороны несколько резкостей. Результат доказал только, как основательно жертва запуталась в моих сетях: не прошло часа, как проигрыш учетверился. Лицо его, давно утратившее багровую окраску, вызванную вином, теперь, к моему изумлению, покрылось страшной бледностью. Я говорю: к моему изумлению. Мне наговорили бог знает чего о несметном богатстве Глендиннинга, и я был в полной уверенности, что его проигрыш, хотя и весьма значительный, не может сколько-нибудь серьезно расстроить его и так страшно взволновать. В первую минуту я готов был объяснить его состояние действием вина, и скорее для того, чтобы поддержать себя в глазах товарищей, чем из какого-либо доброго побуждения, собирался решительно потребовать прекращения игры. Но отрывочные замечания моих товарищей и отчаянное восклицание Глендиннинга дали мне понять, что я разорил моего партнера, и притом при обстоятельствах, которые сделали его предметом сожаления всех окружающих и должны были обезоружить даже его врагов. Не берусь описать свое состояние. Жалкое положение моей жертвы смутило всех; воцарилось глубокое молчание, и я чувствовал, что мои щеки горят от гневных и негодующих взглядов наиболее порядочных из гостей. Признаюсь даже, что невыносимая тяжесть на мгновение свалилась с моего сердца при внезапном и необычайном перерыве, о котором сейчас расскажу. Большие тяжелые двери распахнулись так порывисто, что все свечи в комнате разом, точно по волшебству, погасли. Мы лишь увидели, что в комнату вошел какой-то незнакомец, приблизительно моего роста, закутанный в шубу. Но тут наступила темнота, и мы могли только чувствовать, что он стоит среди нас. Прежде чем кто-нибудь из нас успел опомниться от изумления, мы услышали голос незнакомца. -- Джентльмены, -- сказал он низким, тихим, слишком хорошо знакомым мне шепотом, звук которого потряс меня до мозга костей, -- джентльмены, я не стану извиняться перед вами, я только исполняю свой долг. Вы, без сомнения, недостаточно знаете человека, который сегодня вечером выиграл в ecarte значительную сумму у лорда Глендиннинга. Я укажу, каким образом вы можете получить о нем необходимые сведения. Потрудитесь осмотреть подкладку его обшлага на левом рукаве и заглянуть в его поместительные карманы. Пока он говорил, стояла такая тишина, что муху было бы слышно. Кончив, он исчез так же внезапно, как появился. Могу ли, решусь ли описать мои чувства? Нужно ли говорить, что я испытывал все ужасы адской муки? Но мне некогда было размышлять. Множество рук схватили меня, свечи были тотчас зажжены. Начался обыск. За обшлагом оказались фигуры, важные для ecarte, в карманах несколько колод fac-simile {Точное воспроизведение, копия (лат.). } тех, которые употреблялись в нашей игре, с единственным различием: мои принадлежали к типу, известному под техническим названием arrondees {Округленные (фр.). }: онеры слегка выпуклые на углах, простые карты слегка выпуклые по краям. При таких колодах обманутый снимает, по принятому обычаю, вдоль колоды и неизменно дает своему противнику онера, а тот, снимая поперек, не дает ничего. Самый бешеный взрыв негодования подействовал бы на меня не так ужасно, как презрительное молчание и саркастическое спокойствие, которым сопровождалось изобличение моих плутней. -- Мистер Вильсон, -- сказал хозяин, толкнув ногой великолепную шубу. -- Мистер Вильсон, это ваша собственность (погода стояла холодная, и. отправляясь в гости, я надел шубу). Полагаю, что нам не нужно более (при этом он с презрением взглянул на дорогой мех) искать доказательств вашего искусства. Довольно с нас. Надеюсь, вы сами сочтете необходимым оставить Оксфорд -- и, во всяком случае, оставить немедленно мою комнату. Раздавленный, смешанный с грязью, я, по всей вероятности, ответил бы на эту ядовитую речь личным оскорблением, если бы все мое внимание в эту минуту не было привлечено поразительным фактом. Моя шуба была из редкого, дорогого меха почти баснословной цены, фантастического покроя, изобретенного мною самим, так как я питал нелепое пристрастие к подобного рода франтовству. И вот, когда мистер Престон протянул мне шубу, подняв ее с пола близ дверей, я заметил с изумлением, доходившим до ужаса, что моя уже висит у меня на руке (должно быть, я поднял ее машинально), а та, которую мне предлагают, -- ее точная, до мельчайших подробностей, копия. Я очень хорошо помнил, что странный человек, так безжалостно выдавший меня, был в шубе, а из нашей компании ни у кого, кроме меня, таковой не было. Опомнившись, я взял ту, которую протягивал мне мистер Престон, накинул ее незаметно на свою и вышел с презрительной усмешкой, а на рассвете бежал из Оксфорда на континент, -- бежал в агонии ужаса и стыда. Тщетно бежал я. Моя злая судьба преследовала меня с какой-то бешеной радостью, доказывавшей, что ее таинственная класть только начинала осуществляться. Не успел я осмотреться в Париже, как уже получил ясное доказательство, что этот Вильсон продолжает мешаться в мои дела. Прошли годы, а я не знал минуты покоя. Негодяй! -- как некстати и с какой адской назойливостью он становился между мною и моими честолюбивыми замыслами в Риме! В Вене -- тоже, и в Берлине, и в Москве! Где только не приходилось мне проклинать его всем сердцем? От его неизъяснимой тирании я бежал, как от чумы, в паническом ужасе, на край света -- но тщетно бежал я. Снова и снова, в тайной беседе с самим собою, я спрашивал: "Кто он?.. откуда?.. что ему нужно?.." Но ответа не было. Я разбирал до мельчайших подробностей приемы, способы, основные черты этого наглого вмешательства. Но тут было не много материала для заключений. Правда, я заметил, что в последнее время он становился мне поперек дороги только в тех случаях, разрушал только такие планы, мешал только таким действиям, осуществление которых могло бы привести к самым худым последствиям для меня. Слабое оправдание для власти, так нагло захваченной! Слабая награда за такое упорное, оскорбительное нарушение естественного права самодеятельности! Я не мог не заметить также, что мой мучитель (продолжая до мелочей и с изумительною точностью подражать моему облику) ухитрялся являться так, что я ни разу не видел его лица. Кто бы он ни был -- это, во всяком случае, было с его стороны чистое издевательство или глупость. Не мог же он предположить, что я не узнаю в итонском госте, явившемся ко мне с угрозой, в оксфордском незнакомце, погубившем мою честь, в том, кто уничтожил мои честолюбивые планы в Риме, мои мстительные замыслы в Париже, мою страстную любовь в Неаполе, мои попытки обогащения в Египте, -- что я не узнаю в нем, моем лютом враге и злом гении, Вильяма Вильсона школьных дней -- моего однофамильца, товарища, ненавистного и страшного соперника в школе доктора Бренсби? Невозможно. Но поспешим перейти к последней и важнейшей сцене этой драмы. До сих пор я беспрекословно подчинялся его власти. Чувство глубокого почтения к возвышенному характеру, величавой мудрости, кажущемуся всемогуществу и вездесущию Вильсона в связи с ужасом, который внушали мне некоторые другие черты его характера и притязаний, до того потрясали меня, что, убежденный в своей слабости и беспомощности, я с отвращением, с горечью, но беспрекословно покорялся его воле. Но в последнее время я без удержу предался вину, и его влияние в соединении с моим наследственным темпераментом заставляли меня все сильнее и сильнее возмущаться этим контролем. Я начинал роптать... медлить... сопротивляться. Было ли это на самом деле или мне только казалось, что с укреплением моей воли ослабевала воля моего мучителя. Не знаю, но надежда загорелась в моем сердце, и я лелеял в мыслях твердое и отчаянное намерение отделаться от этого рабства. Во время карнавала 18... в Риме я был на маскараде в палаццо неаполитанского герцога Ди Бролио. Я выпил больше, чем обыкновенно, и духота переполненных гостями комнат раздражала меня выше меры. Давка и толкотня еще усиливали это раздражение; тем более что я отыскивал (не стану говорить, с каким недостойным умыслом) молодую, веселую красавицу, жену старого, выжившего из ума Ди Бролио. Она сама, с недвусмысленной откровенностью, заранее описала мне свой костюм. Заметив его наконец, я поспешил к ней. В эту минуту чья-то рука опустилась на мое плечо, и вечно памятный, низкий, проклятый шепот раздался в моих ушах. Вне себя от бешенства я обернулся и схватил моего гонителя за ворот. Как я и ожидал, на нем был такой же костюм, как на мне: голубой бархатный испанский плащ, опоясанный пунцовым шарфом, на котором висела шпага. Черная шелковая маска закрывала его лицо. -- Мерзавец! -- прошипел я, задыхаясь от злобы и чувствуя, что каждый слог, который я произношу, усиливает мое бешенство. -- Мерзавец! предатель! гнусный негодяй! ты не будешь, -- нет, ты не будешь преследовать меня до смерти! Следуй за мной или я заколю тебя на месте! -- и я бросился, увлекая за собой врага из залы в соседнюю комнату. Там я с бешенством отшвырнул его от себя. Он ударился о стену, а я с ругательством запер дверь и потребовал, чтобы он обнажил шпагу. Он помедлил с минуту, слегка вздохнул и молча приготовился к защите. Поединок был непродолжителен. Воспламененный бешенством, я чувствовал в своей руке ловкость и силу тысячи бойцов. В одну секунду я загнал его к стене и, поставив в безвыходное положение, со зверской жестокостью вонзил ему шпагу в грудь, -- потом еще и еще. В эту минуту кто-то постучал в дверь. Я опомнился и поспешил к умирающему противнику. Но может ли человеческий язык передать изумление, ужас, охватившие меня при виде того, что внезапно предстало передо мною? Когда я обернулся к двери, странная перемена произошла в комнате. Огромное зеркало -- так, по крайней мере, казалось мне, -- которого я не замечал раньше, стояло передо мною; и по мере того, как я приближался к нему вне себя от ужаса -- мое собственное отображение, только с бледными и окровавленными чертами, шло мне навстречу неровным и неверным шагом. Так мне казалось, но не так было на самом деле. Это мой противник, Вильсон, был передо мною в последней агонии. Его маска и плащ лежали на полу, там, где он бросил их. Каждая мелочь в его костюме, каждая черта в его выразительном и странном лице -- до полного, абсолютного тождества -- были мои собственные. Это был Вильсон, но он говорил таким неслышным шепотом, что мне легко было думать, что я сам произнес: -- Ты победил, и я сдаюсь! Но отныне ты тоже умер -- умер для Мира, для Небес, для Надежды! Во мне ты существовал -- и убедись по этому образу, твоему собственному, что моей смертью ты убил самого себя. Edgar Allan Poe. William Wilson (1839). Перевод М. Энгельгардта (1896). Текстовая версия: verslib.com По Э. Собрание сочинений в 2 тт. Т. 1. -- СПб.: Изд. Г. Ф. Пантелеева, 1896

УИЛЬЯМ УИЛСОН

© Украинский перевод. М. Б. Габлевич, 1992.

Что тут говорить?

Что совесть скажет,

Призрак темная на моем пути?

Чемберлен, «Фароніда»

Пусть меня зовут Уильям Уилсон. Не стоит чернить этот непорочный лист моим настоящим именем. Оно уже и так выставило на посмех и страх всю мою семью, осквернило ее. Разве же не злые ветры разнесли его позор неслыханную по самых дальних уголках мира? Разве же я,- о, найупослідженіший из изгоев! - не умер для этого мира навсегда? Для почестей его, для цветов, для светлых его порывов? Разве облако - густая, зловещая, бесконечная - не зависла навечно над моими надеждами и небом?

Я, если бы даже и мог, не буду писать здесь о последние годы моей жизни - годы неописуемых страданий и непростительные злодейств. Этот период - те последние годы - ознаменовался внезапным влечением к разврату, причину которого я и намерен здесь выяснить. Конечно люди скатываются на дно понемногу. С меня же вся моя порядочность спала вмиг, словно мантия. От сравнительно невинного гріховодництва я семимильными шагами дошел збоченства хуже, чем Елагабал. Случай, единственное событие привело к этому злу,- будьте добры, выслушайте. Смерть моя недалеко, и тень, что бежит перед ней, легла на душу мою вмиротворенням. Когда сходишь в эту призрачную долину, так хочется сочувствия (чуть не сказал: сожаления) своих близких! Так хочется, чтобы они поверили, что я был, в некотором роде, рабом независимых от меня обстоятельств. Чтобы в деталях, которые сейчас поведаю, среди зарослей блуда нашли для меня хотя бы островок, где подстерегает неумолимая судьба. Чтобы согласились,- насколько это им удастся,- что до сих пор если и существовали такие большие искушения, то по крайней мере человека так еще никогда не искушали и, понятное дело, так она еще никогда не падала. А следовательно, никогда еще так не страдала? Да и не жил я - воистину - во сне? И не умираю сейчас как жертва жахної непостижимости найнеймовірнішого из всех земных сновидений?

Происхожу я из рода, который всегда славился буйством воображения и уязвимостью нрава, и уже с ранних моих лет было видно, что фамильный характер я унаследовал полностью. С годами он укорінювався все глубже, давая моим друзьям серьезные основания для беспокойства и ничего, кроме вреда, не давая мне. Я рос своевольным, потакая самым причудливым капризам, подвергаясь найневтримнішим чувством. Слабонервные, отягощенные такими же семейными проблемами, мои родители мало чем могли предотвратить тем нездоровым наклонностям, которые были мне свойственны. Несколько неудачных и непродуманных попыток завершились полным поражением для них и полным триумфом для меня. С тех пор слово мое стало дома законом, и в возрасте, когда большинство детей еще ходит в шорах, я был оставлен сам на себя - сам себе господин во всем, за исключением фамилии.

Мои первые воспоминания из школьной жизни связаны с большим, раскидистым сооружением елизаветинского стиля в одном никчемном английском городке, где росла уйма огромных каракатих деревьев и все дома были старые как мир. По сути, все оно было какое-то очень смутное и миротворческое, то степенное старый городок. Языков сейчас, слышу свежую прохладу его тенистых улочек, аромат обильной кустарниковой зелени, как сейчас, цепенею от странного восторга, заслышав глухой, глубокий бас церковного колокола, мрачным гулом стремительно рассекает сумеречную тишину, в которой спит, укутавшись, ажурный готический шпиль.

Я с утешением - насколько она вообще мне теперь доступна - опишу самые незначительные свои воспоминания о школе и переживания тех лет. Мне, в моей беде,- так, беде, и то самой настоящей,- простится, что ищу утешения, хоть малой, хоть временной,- вспоминая несколько разрозненных подробностей. Тем более, что те подробности, вполне банальные и даже смешные сами по себе, набирают в моем воображении дополнительного значения, потому что связываются с местом и временем, в которых теперь вижу первые предостерегающие знамения судьбы, что впоследствии завладела мной так безраздельно. Так вот послушайте.

Здание школы, как я уже говорил, был старый и развесистый. К нему прилегала достаточно большой участок земли, и все то замыкался высокой стеной, был покрыт сверху известковым раствором с битым стеклом. Этот чуть ли не тюремный мур определял наше жизненное пространство; выходили мы за него только три раза в неделю: раз в субботу, когда нам, в сопровождении двух младших учителей, разрешалось выйти на прогулку, и дважды - в воскресенье, когда нас тем же церемонним строем вели на утреню и вечерню к единственной в городке церкви. Священником в той церкви был наш директор. С каким большим зачудуванням и смущением смотрел я с ученической скамьи на хорах, как степенно, медленно сходит он на кафедру! Неужели этот велебний человек с таким смиренно-кротким лицом, в этих осиянных, святобливо розвіяних ризах, в бережно напудреній парике,- неужели это тот самый нечепурний человек со скривленим лицом, который еще несколько часов назад с линейкой в руке насаждал драконовские законы в нашей гимназии? О, страшный парадокс - слишком страшный для разгадки!

На одном из углов того могучего стены стояла еще мощнее ворота - вся в железных винтах и клепках и в короне из железных шпилей. Какие глубокие чувства благоговейного страха навевала она! Не отворилась ворота никогда, разве только трижды в неделю впускала и выпускала нас; и тогда, с каждым скрипом ее могучих петель, перед нами открывался бесконечность неизведанного - целый мир тайн, что побудил к уважительным его оценок или еще более почтенных размышлений.

Простор, окруженный стеной, имел несколько просторных мест, потому что дом был неправильной формы. Три или четыре из них составляли площадка для игр. Земля там была ровная, усыпанная дресвой. Хорошо помню, что никаких деревьев, скамеек или чего-то подобного на той площадке не было. Содержался он, конечно, на задворках школьного дома. А перед фасадом был засажен самшитом и другими кустами траву; однако его священную границу мы пересекали лишь в редких случаях - когда впервые приходили в школу или покидали ее навсегда или когда приезжал за нами кто-то из родителей или товарищей, и мы весело шли домой на рождественские или летние каникулы.

А сама школа! До чего же глупой была эта древняя постройка! Самый настоящий, как на меня, очарованный дворец с непостижимым лабиринтом комнат и коридоров, излучин и закоулков, что, поистине, не было конца-края. Трудно было даже с уверенностью сказать, на котором из трех его этажей ты сию минуту находишься. Из комнаты в комнату непременно вели - как не вверх, то вниз - три-четыре ступеньки, а всевозможных боковых ходов было так много и все они так удивительно возвращали вас до своего начала, что в целом наши представления об архитектуре дома мало чем отличались от представлений о беспредельности. За пять лет моего пребывания там я так и не сумел точно определить, в каком именно углу находилась небольшая спальня, отведенный мне и еще восемнадцати или двадцати школьников. Крупнейшей в той школе - и, как мне казалось, в мире - была классная комната - длинная, узкая, с нависшей дубовой потолком и готическими, шпичастими окнами. В самом дальнем углу, откуда веяло страхом, содержалось sanctum(1) нашего директора, преподобного доктора Брансбі,- солидная пристройка футов восемь или десять высотой, с массивными дверями, что их никто из нас за отсутствия нашего Dominie(2) не посмел бы открыть,- лучше уж смерть от peine forte et dure (3). В других углах стояли другие, подобные буди, что были объектами далеко менее уважительного, и все же богобоязного отношение. Одна из них правила за кафедру «классику» - «англо-математику». Вдоль и поперек комнаты, вполне хаотично, были порозставлювані столы с лавками - черные, старые, ветхие от времени, завалены потрепанными книгами и так порозписувані инициалами, именами, гротескными фигурками и прочей різьботворчістю, что полностью утратили и ту подобие формы, которую могли иметь за старых добрых времен. В одном конце комнаты стояло огромное ведро с водой, в противоположном - колоссальные дзиґарі.

(1) Святилище (лат.).

(2) Наставника (латин.).

(3) Пыток (фр.).

В массивных стенах этой достойной уважения гимназии и провел я третье пятилетие своей жизни - хотя оно не было ни скучно, ни противно. Бурный детский ум находит себе работу или развлечение и вне стихией внешнего мира; поэтому с якобы гнетущего школьной жизни я вынес впечатление богаче и острее, чем те, что их юношей черпал из роскоши, а зрелым мужем - с преступность. Все же, видимо, в тех началах моего душевного развития было немало и необычного - даже outre (1). У большинства людей события первых лет их жизни редко когда оставляют какой-то более яркий след в памяти. Все они - серые тени, слабые, нечеткие воспоминания, невнятный отзвук забытых радостей и фантасмагорических страданий. У меня не так. Видимо, мои детские ощущения по силе равнялись чувством взрослых людей - все это и сегодня выбито в память так четко, глубоко и крепко, словно exergues (2) карфагенских медалей.

Хотя, фактически,- при том, что понимается под «фактами»,- вспомнить почти нечего! Подъем утром, вечером отбой; зубрежка уроков, разказов уроков; время от времени напіввихідні с прогулками; игровая площадка с его драками, забавами, интригами,- уже давно забылись те душевные чары, превращали забавы на целый водоворот чувств, на целый мир обильных неожиданностей,- на безмерность всяких эмоций, порывов и душевных взлетов. «Oh, le bon temps, que ce siecle de fer!» (3)

(1) Чрезмерного (фр.).

(2) Надписи (фр.).

(3) Ох, эти добрые жестокие времена! (Фр.)

Правду говоря, среди школьников я отличался усердием, рвением и властностью характера, и именно благодаря этому медленно, но как-то само собой взял верх над всеми, и даже немного старше меня,- над всеми, кроме одного. Этим одним был парень, который носил то же имя и фамилию, что и я,- странного тут ничего нет, поскольку, хоть я и благородного рода, имя мое принадлежит до тех распространенных имен, что когда-то, в далекие времена, были, пожалуй, собственностью простонародья. Здесь я назвался Уильямом Уилсоном - убранным именем, что не очень отличается от настоящего. Мой тезка - единственный из всех, кто входил в нашу, как говорилось, ватагу, не благоговел соревноваться со мной в учебе, в играх и драках на площадке, отказываясь безоговорочно верить всем моим разговорам и повиноваться моей воле,- одно слово, не признавал моей снисходительности. Если существует на земле крайний деспотизм, то это деспотизм властолюбивого недоросля над менее волевыми его товарищами.

Бунтарство Уилсона не давало мне покоя, тем более, что втайне - несмотря на всю браваду, которой я подчеркивал на людях свое отношение к нему и к его претензий,- я чувствовал, что боюсь его, и не мог избавиться от мысли, что равноправие, которой он так непринужденно придерживался в отношениях со мной, на самом деле свидетельствует О его превосходстве, поскольку мне свою позицию приходилось постоянно бороться. Однако, кроме меня, фактически никто этого превосходства - ба и этой равноправия - не признавал: товарищи наши, кажется, и не подозревали ничего, будто им глаза затмило. Правда, все то - и соперничество его, и неуступчивость, и особенно его наглое, упрямое вмешательства в мои планы - не подчеркивалось, а будто скрывалось. Казалось, он совершенно лишен честолюбия и предприимчивости - первых побудило, а второе давало возможность его превзойти. А им, по-моему, руководило одно: капризное желание озадачить меня, ошеломить, а и стереть в порошок, хотя бывали минуты, когда я вдруг с уразою, унижением, удивлением замечал - не мог не заметить в его поведении - в его образах, нападках на меня или в возражениях - щепотку какой-то особой, совершенно неуместной и, бесспорно, весьма для меня неприятной душевности. Единственное, чем эту диковинку можно было объяснить,- это его исключительная самовлюбленность, что оказывалась в таком примитивном, покровительсько-опікунчому отношении ко мне.

Возможно, именно благодаря этому отношению, одинаковости наших имен и чистейшему совпадению обстоятельств, что привел нас обоих в школу в один и тот же день, среди старшеклассников гимназии пошла молва, будто мы с ним - братья. Конечно старшеклассники не очень озабочены делами младших школьников. Я уже говорил (а если нет, то надо сказать), что Уилсон не был мне даже дальним родственником. И если бы мы и были братьями, то непременно - близнецами, потому что впоследствии, уже окончив гимназию, я случайно узнал, что тезка мой родился девятнадцатого января 1813 года,- а это что-то значит, потому что именно в этот день родился и я.

Может показаться странным, но хоть как раздражало меня соперничество Уилсона и его нестерпимое стремление во всем мне противоречить, ненависти к нему я не испытывал. Почти каждый день у нас случались стычки, после которых, прилюдно предоставляя мне пальму первенства, он так или иначе давал почувствовать, что пальма эта на самом деле принадлежит ему; однако и моя гордость, и его невдавана достоинство позволяли нам обоим поддерживать так называемые «дипломатические отношения». Однако характеры у нас были явно родственные, и это вызвало у меня чувство, которым, видимо, только наше соперничество не давало перерасти в дружеские. Вообще очертить - ба и просто описать, что я к нему чувствовал,- дело нелегкое. Это была пестрая, неоднородная смесь различных чувств - немного воинственной неприязни (но не ненависти), немного признания, больше уважения, еще больше страха и с лихвой - болезненного интереса. А для моралистов скажу еще и то, на придачу, что мы с Уилсоном были не разлей вода.

Бесспорно, только всеми этими аномалиями можно объяснить, почему мои нападки на него (а было их немало - явных и скрытых) заключались в кпинах или розыгрышах (внешне вроде бы невинных, а на самом деле чувствительные) и так и не переросли в серьезную, настоящую вражду. Да и здесь я далеко не всегда добивался успеха, даже в самых хитрых своих выходках, потому что натыкался в тезке на ту невдавану, невзрачную жесткость и простоту характера, что умеет наступать на больную тебя шуткой, но сам не имеет ахіллової пяти и абсолютно недостижимый для глухов. Я нашел в нем лишь одно уязвимое место, одну его особенность, которая была, видимо, следствием болезни и которую не такой сумасшедший соперник, как я, пожалел бы: противник мой имел какой-гандж в горле, не позволял ему повысить голос,- он всегда говорил только шепотом. Вот с этого изъяна я и пользовался как умел.

Уилсон мстил по-всякому, и одно изобретение его практического ума досаждал мне над все. Как он вообще додумался, что такая марничка сможет меня раздражать, осталось для меня загадкой,- но, сделав раз, он оскорблял меня с тех пор все время. Я никогда не любил своего незнатного фамилии и простака - когда не плебейского - имени. Словосочетание это резало мне уши, и от первого же дня в школе, когда там появился еще один Уильям Уилсон, я обозлился на него за то, что он носит такое же имя, а именно имя еще больше знелюбив за то, что его имеет кто-то еще,- ведь теперь оно будет звучать вдвое чаще, а то второй будет мне словно соль в глазу и его, в обычной круговерти школьных дел, за тот глупый совпадение неизбежно будут путать со мной.

Зародившись таким образом, чувство раздражение крепло каждый раз, как только оказывалось, что мы с моим соперником еще в чем-то похожи. Тогда я не знал о знаменательном совпадении наших дней, но видел, что мы с ним одного роста и ужасно похожи телосложением и чертами лица. И еще та молва о спокревненість, пущенная в старших классах! Словом, ничто не беспокоило меня так (хоть я это и старательно скрывал), как малейший намек на нашу с ним схожесть - то во внешности, в характерах, в положении. Я, правда, не сказал бы (за исключением той слухи, да и самого Уилсона), чтобы про эту схожесть когда-нибудь заходила речь,- даже не знаю, наши товарищи вообще ее замечали. Что он ее - во всех ее проявлениях и не хуже меня - замечал, было ясно, но что он догадался, это благодатная почва для издевательств,- такое, как я уже говорил, можно объяснить лишь его необыкновенной проницательностью.

Его роль - скидываться на меня как можно сильнее - предусматривала и слова, и действия, и играл он ее просто великолепно. Скопировать мою одежду было нетрудно; без работы он освоил мою походку и манеры - даже мой голос, даром что сам его не имел. Собственно голоса он перенять не мог, а вот тембр... тембр был тот же, и Уилсонов характерный шепот стал совсем глухим эхом моего голоса.

Как он въелся мне в печени, тот пребездоганний портрет (ибо шаржем его не назовешь),- и рассказывать не хочется. Единственным утешением было то, что, кроме меня, никто, кажется, того обезьянничание не видел, поэтому я натыкался лишь на значимые и удивительно язвительные улыбки своего тезки. Доволен, что достиг желаемого эффекта, он словно подсмеивался из того, что мне больно, нисколько не заботясь о аплодисменты публики, которая охотно приветствовала его. Почему, действительно, никто в школе не заметил его замысла, не замечал, как он воплощается, не улыбался вместе с ним? Долгие месяцы, долгие и тревожные, я решал и не мог решить эту загадку. Может, уровень имитации был

такой, что ее не сразу и распознаешь; но, скорее, все объяснялось мастерством самого имитатора, который, презрев букву (ведь профан видит только ее), воссоздал во всей полноте дух оригинала,- чтобы оригинал имел чем ломать себе голову и сердце.

Я уже не раз упоминал о его покровительські посягательства и о том, что он всегда навязывает свою волю. Набрасывание часто скрывалось за советами, причем советовалось не открыто, а намеками. Я этого терпеть не мог, и с годами моя нетерпимость росла. Однако теперь, после стольких летах, стоит отдать ему должное и признать, что я не помню случая, когда бы соперник мой уговаривал меня на какое-то глупость или грех, вполне естественные для него - молодого и, казалось бы, незрелого; что он имел высокие моральные принципы, имел больше дарований и житейской мудрости и что сегодня я был бы, может, порядочнее и счастливее, когда бы чаще прислушивался к тому значимого шепота, который я тогда вовсю ненавидел и презирал.

А тогда я сопротивлялся, как мог, сопротивляясь его нетактовному наставничеству, и все откровеннее возмущался тем, что считал несосвітенним наглостью. Я уже говорил, что поначалу мои чувства к нему были готовы вылиться в дружбу, но в последние месяцы моего пребывания в гимназии, когда он явно успокоился немного со своей навязчивостью, я, наоборот, стал чувствовать что-то очень похожее на ненависть. Раз как-то он сам это, кажется, увидел, и с тех пор начал меня избегать,- а делал вид, что избегает.

Именно тогда (если память мне не изменяет), во время одной бурной стычки, когда он завелся сильнее, чем обычно, и говорил и действовал с несвойственной для него откровенностью, я уловил - а думал, что уловил,- в его голосе, манерах, вообще в его внешности то, что в первый момент меня поразило, а следующей заинтриговало, то, от чего вдруг набежали невнятные видива самых первых лет детства - дикий, беспорядочный рой воспоминаний тех лет, когда еще и сама память не родилась. Невозможно описать чувство, которое меня охватило,- скажу только, что не сразу мог избавиться от впечатления, будто знаю этого человека уже давным-давно - от какого дня в бесконечно далеком прошлом сейчас. Впечатление это, однако, так же вдруг розвіялось, и вспоминаю я про него только потому, что это была моя последняя с ним беседа в школе.

Раз ночью, под конец последнего года обучения, сразу после того как произошла упомянутая мной схватка, я дождался, пока все уснули, встал с кровати и с лампой в руке подкрался путаными переходами к спальне своего соперника. Я уже давно сновал одну из тех коварных пакостей, которые до сих пор мне никак не удавались. Свой замысел я собирался осуществить именно теперь, и то так, чтобы мой тезка сполна почувствовал, сколько злости во мне накипело. Я бесшумно вошел, оставив лампу в коридоре. Ступил еще шаг, прислушиваясь к его спокойному дыханию. Убедившись, что Уилсон спит, я вернулся за лампой и вновь подступил к кровати, плотно прикрытого занавесками. Согласно плану, я тихо, медленно приоткрыл завесу и той же мгновение, когда яркий свет упал на фигуру спящего, скользнул взглядом по его лицу. Взглянул - и замер, оцепенел. В груди мне забухало, колени затряслись; беспричинный, невыносимый ужас объял все мое существо. Задыхаясь, я поднес лампу поближе. Неужели это лицо... неужели это - лицо Уильяма Уилсона? Да, это были его черты, я видел, и почему-то меня трясло от мысли, что они не его. Что же в них такого, когда я так поразился? Я смотрел, всматривался... а в мозгу кипела сонмище несвязных мыслей. Нет, днем он не такой - явно не такой; днем он выглядел иначе. То самое имя! Та же фигура! В тот же день прибыл! А еще это проклятый, бессмысленное обезьянничество моей походки, голоса, привычек, манер! И возможно ли такое,- в пределах человеческих возможностей, чтобы то, что я сейчас вижу, было всего лишь результатом постоянных упражнений в мавпуванні?! Полный мистического ужаса, битый дрожем, я потушил лампу и молча покинул спальню, а заодно и гимназию - выехал из нее навсегда.

Пробездельничав несколько месяцев дома, я впоследствии стал учеником Итонского колледжа. Этого времени оказалось достаточно, чтобы воспоминания о все те события немного приблякли,- по крайней мере чувства, которые они вызвали, претерпели изменения. Ощущение реальности пережитого - трагической реальности - уже не было. Появились даже сомнения, действительно ли это что-то пережитое; и если я изредка и возвращался к нему, то лишь удивляясь, к чему может привести человеческое легковерие, и підсміюючись над тем, что мне досталась в наследство такая бурная воображение. Да и жизнь, которую я вел в Итоне, не могло не способствовать этим скептическим настроениям. Пучину бездумного праздношатания, в который я кинулся вниз головой, вымыл из прошлого все, кроме пены, поглотил все, что было в нем серьезного и существенного, оставив в памяти только легкомыслие прожитых лет.

Но я не имею желания описывать жалкую историю моего распущенности,- распущенности, что пренебрегало законы, избегая в то же время бдительного ока начальства. По трех потерянных годах, из которых я только и имел прибыли, что хорошо укоренившиеся дурные привычки и немного лишнего статечності в фигуре, я однажды, после недели бессмысленно попойки, пригласил на тайную забаву несколько самых отъявленных бездельников. Пришли мы поздно, потому что наши забавы тянулись конечно до утра. Вино плыло рекой, хватало и других, может, и опасных соблазнов, поэтому когда на востоке зазвучал серый рассвет, шал наш достиг апогея. Разогретый картами и алкоголем, я именно рвался произнести один более чем неприличный тост, когда вдруг дверь комнаты резко,- не розчахнулись, а только приоткрылась,- и послышался резкий голос слуги. Он сказал, что кто-то в холле хочет меня видеть, причем очень спешно.

Я был до того захмелений, что не так удивился, как обрадовался этой неожиданности, и, пошатываясь, сразу двинулся из комнаты и спустился по нескольким ступенькам в вестибюль. Лампы в этом невысоком, тіснуватому помещении никогда не было, а такого времени там вообще было темно, только рассвет едва-едва был виден серый в півкруглому окне. Уже с порога я заметил чью-то фигуру - это был юноша примерно моего роста, одетый в белый кашемировый халат такого же модного покроя, что и мой. Это еще можно было разглядеть в том тусклом свете, а вот лицо - нет. Как только я вошел, он бросился ко мне, нетерпеливо схватил за руку и шепнул в ухо: «Уильям Уилсон».

Я протрезвел тот же миг.

Было в нем что-то,- в его поведении, в пальце, которым он помахал мне перед носом, от чего я несказанно удивился, но протрезвел я от другого: значимости этого особого, предупреждающего тихого шипения, а прежде всего от самого звука, тона, тембра двух простых и таких знакомых, однако шепнутих слов, с которыми набежали тысячи давно забытых воспоминаний и ударили в душу словно электрический разряд. Пока я пришел в себя, он исчез.

Хотя это событие, бесспорно, произвела сильное впечатление на мою разбушевавшуюся воображение, оно, однако, прошло быстро. Несколько недель, правда, я провел как не в расспросах, то в тяжких раздумьях. Нет, я не делал вид, будто не знаю, кто он - тот единственный в мире человек, что так упорно вмешивался в мои дела и замучував меня своими підшептами. Но кто он такой, то Уилсон? Что он за друг? Откуда он взялся? Чего добивается? Я так и не сумел найти ответы на все эти вопросы, выяснил лишь, что в связи с каким-то семейным несчастьем он выбыл из гимназии доктора Брансбі того же дня, что и я, только позже. И вскоре я перестал об этом думать, потому что все мое внимание поглотил запланирован отъезд в

Оксфорда. Там я и оказался вскоре, получив от своих необдуманно тщеславных родителей такой запас всевозможных строев и такое финансовое обеспечение, что мог вволю купаться в роскоши, дорогих моему сердцу,- мог соревноваться в расточительстве с найпихатішими сынками богатых графов Великобритании.

Подогретый таким греховным мужеством, мой врожденный темперамент розбуявся с двойной силой, так что я, в слепом неистовстве своих пьяных пиров, переступал даже пределы обычной порядочности. Но вдаваться в детали моих выкрутасов нет смысла. Достаточно сказать, что в расточительстве я переіродив Ирода и что, придумав множество новых выходок, весьма дополнил длинный список грехов, обычных на то время в найрозпуснішому университете Европы.

Хоть и трудно в такое поверить, но даже в этом я преступил все правила джентльменства, ибо благодаря одному профессиональном картяреві я научился жульничать и стал ревностным сторонником этой недостойной науки, все время прибегая к ней как к средству пополнения, средства простоватых приятелей, своих и так немаленьких прибылей. Так оно, увы, было. Я совершал невероятный преступление против мужской чести и достоинства, и, пожалуй, только этой невероятностью и можно было объяснить, почему он проходил мне безнаказанно. Действительно, худшие проходимцы из нашего общества скорее бы не поверили собственным глазам, чем должны были заподозрить в чем-то веселого, искреннего, щедрого Уильяма Уилсона - благородного, самого либерального из всех оксфордских барчуков: ведь все его выходки (по словам его нахлебников) - это только буйство молодости и безудержной фантазии, все его блуди - просто капризы, а черные грехи - только плоды безоглядного парубоцького праздношатания!

Я уже года два так промышлял, когда в университете появился один юноша из знатных вискочнів на фамилию Глендінінг,- богатый, говорили, как Ирод из Аттики, еще и разбогател так же легко, как тот. Я очень скоро обнаружил, что на ум он небогат, и, конечно, наметил его жертвой. Часто привлекая Глендінінга к игре, я с помощью несложных приемов позволял ему выигрывать значительные суммы, чтобы вернее завлечь в свою ловушку. Наконец, когда мой план созрел, я встретился с ним (эта встреча должна быть последней и решающей) в помещении одного товарища, мистера Престона, который дружил с нами обоими, но, следует отметить, даже близко не догадывался о моих намерениях. Чтобы прикрыть их, я устроил все так, что собралось нас восемь или десять - целая компания,- и очень считал на то, чтобы карты на столе появились будто бы случайно, а предложение перекинуться ними исходила от моей будущей жертвы. Одно слово (это неприятная для меня тема), я прибег к различных мелких хитростей, вполне обычных в таких случаях - настолько обычных, просто чудо, что некоторые и до сих пор на них ловится.

Мы засиделись до глубокой ночи, и, наконец, мне удалось избавиться от всех соперников, кроме Глендінінга. Игра была моя любимая - екарте. Остальные игроки побросали карты и, заинтригованы нашими ставками, столпились вокруг. Вискочень, который еще в начале вечеринки был поддался на мои искушения и пил без меры, теперь, тасуя или раздавая карты, делал это с такой рваной нервозностью, которая вряд ли объяснялась самим опьянением. Вскоре он уже был мне должен немалую сумму, и тут произошло то, на что я хладнокровно рассчитывал: выпив портвейна, он предложил удвоить наши и так завышенные ставки. С видом искреннего нежелания, и то не сразу - только когда на дважды сказанное «нет» услышал несколько нелицеприятных слов, которые предоставляли моей уступке оттенка пораженной достоинства,- я таки согласился. Результат, конечно, только подтвердил то, что добыча моя уже в ловушку: не прошло и часа, как долг его вырос вчетверо. Я раньше был заметил, что хмельной румянец медленно сползает с его лица, но теперь оно побледнело так страшно, я аж удивился. Да, удивился. Везде мне говорили, что Глендінінг - бог весть какой богач, поэтому - подумал я себе - вряд ли, чтобы он так озабочен тем проигрышем (хотя сумма была и немалая). «Вино, видимо, ударило в голову»,- только и подумал я и уже, было, собрался окончательно положить конец этой игре - прежде всего потому, что боялся потерять уважение товарищей, а не из каких некорыстных мотивов,- как вдруг из выражения некоторых лиц и по тому, как отчаянно вскрикнул Глендінінг, понял, что довел его до полной руины и что единодушно сочувствие, которое он получил при этом, способное защитить его от чьих-либо, даже дьявольских козней.

Как следовало повести себя, я не знал. Жалкое положение моей жертвы усугубило и смутило всех присутствующих; запала глубокая и долгая тишина, в течение которой я хорошо чувствовал, как не один пренебрежительный или укоризненный взгляд жжет мне щеку. Признаюсь даже: на мгновение мне аж от сердца отлегло, когда случилось чудо. Широкие, тяжелые двери розчахнулися вдруг с такой силой, что все свечи, словно заколдованные, погасли. Но мы еще успели увидеть, как в комнату кто-то вошел,- был он примерно моего роста, плотно закутанный в мантию. В кромешной темноте, однако, чувствовалось, что он стоит среди нас. Не успели мы приходили в себя, ошеломленные этой грубостью, как незнакомец произнес:

Джентльмены,- сказал он тихим, выразительным запоминающимся шепотом, от которого я стерп до нитки,- прошу прощения за такое поведение, но, поступая так, я выполняю долг. Вы, бесспорно, не знаете настоящей натуры того, кто выиграл сегодня в лорда Глендінінга большую сумму денег. Я подскажу вам доцільни и определенный путь, которым можно это узнать. Прошу попутно глянуть за вилогу его левого рукава, а также на те несколько бревен, что найдете в карманах его вышитого халата.

Пока он говорил, в комнате было тихо-тихо - муха не пролетит. А кончил - тут же исчез, так же внезапно как появился. Какими словами передать мои чувства? Да и нужно ли? Нужно ли говорить, как чувствуют себя проклятые? Еще и времени в обрез. Сильные руки сразу схватили меня, не заставил себя ждать и свет. Сделали обыск. За вилогою рукава нашли все большие карты, важные в екарте, а в карманах халата - несколько бревен,- точно таких, как та, что на столе,- только были они, как говорится, меченые: старшие карты немного закругленные сверху и снизу, остальные закругленные по бокам. Так неопытный игрок, часто снимая колоду вдоль рубашки, оставит сопернику старшие карты, тогда как шулер, снимая поперек, ничего стоимостного своей жертве не подкинет.

Сильнейший взрыв негодования поразила бы меня меньше, чем молчаливое презрение и саркастический спокойствие, порожденные этим открытием.

Мистер Вілсоне,- сказал наш хозяин, наклоняясь, чтобы поднять с пола роскошную дорогую меховую мантию.- Мистер Вілсоне, ваши вещи. (Было холодно, и я, идя сюда, накинул на себя какую-то одежду и сбросил его, прибыв). Думаю, будет лишним выискивать здесь,- он горько усмехнулся, взглянув на мантию,- еще какие-то доказательства вашего мастерства. С нас уже достаточно. Надеюсь, вы понимаете, что вам следует покинуть Оксфорд,- по крайней мере мой дом, и немедленно.

Обесчещенный, униженный до предела этими острыми словами, я, может бы, ударил того хозяина, но все мое внимание в ту минуту поглотила другая, несказанно поразительная вещь. Моя мантия была из дорогого меха, из которого именно и какой сказочной цены - сказать не берусь. Да и фасон был изобретением моей фантазии: я-потому что в таких франтівських делам был требователен до абсурда. Итак, когда мистер Престон поднял с пола и протянул мне мантию, я удивленно, даже испуганно - заметил, что одна мантия уже висит у меня на руке (подхваченная вполне бессознательно) - точь-в-точь такая, как и та, что мне давали. Тот, кто меня так ославил, был, помнится, закутанный в мантию, с остальных же никто, кроме меня, мантии не имел. Опомнившись немного, я взял ее с господаревих рук, тихонько бросил сверху на свою и с вызывающе решительным видом вышел из комнаты, а на рассвете следующего дня бежал из Оксфорда на континент, мордований страхом и стыдом.

Я бежал напрасно. Злая судьба преследовала меня, как сумасшедшая, показывая, что ее таинственное господство надо мной только начинается. Не успел я ступить на парижскую землю, как тот Уилсон вновь вонзил мерзкого носа в мои дела. Годы шли, а спасения от него не было. Негодяй! Вот тогда, в Риме,- как же не вовремя он, со своей призрачной назойливостью, стал между мной и моими честолюбивыми планами! А в Вене, в Берлине, а в Москве! Да и был ли такой город, где бы я не проклинал его всем сердцем и душой? От его непостижимой тирании я панически, как от чумы, бежал куда глаза глядят,- но тщетно убегал.

И вновь и вновь спрашивал я втихаря в собственной душе: кто он такой? откуда взялся? чего хочет? И ответа не было. Перебрал в памяти малейшие подробности, все формы, методы, особенности его наглого преследования. Но каких-то определенных выводов не дошел. Заметил, правда, что во всех тех случаях, когда он становился мне поперек дороги, он всегда делал это так, чтобы разрушить те замеры или начинания, которые, доведенные до конца, могли бы обернуться бедой. Убогое, однако, оправдание для таких властных вмешательств! Убогая компенсация естественного права на самостоятельность, отобранного так беспардонно!

Невозможно было не заметить и того, что мой мучитель все это время (в течение которого ни разу не изменил своей забаганці, на удивление тщательно и умело копируя мою одежду) каждый раз появлялся так, чтобы я не мог разглядеть его лицо. И кем бы и каким был тот Вилсон, именно этого иначе как чопорностью - и просто глупостью не назовешь. Неужели он мог предположить хотя бы на мгновение, что я не узнаю того, кто предостерегал меня в Итоне, кто обесчестил меня в Оксфорде, кто помешал моим честолюбивым планам в Риме, мести - в Париже, любви - в Неаполе, а потому, что он ошибочно считал алчностью,- в Египте? Неужели он думал, что в своем архіворогові, взлома демоне я не узнаю Уильяма Уилсона гимназических времен - тезка моего собрата, соперника школьных лет,- соперника, которого я так ненавидел и боялся? Быть этого не может! Но пора перейти к последней бурной сцены этой драмы.

До сих пор я пассивно повиновался его властному господству над собой. Глубокое благоговение, которое я обычно испытывал перед благородством его натуры, перед величественной мудростью, перед очевидной вездесущностью и всевладністю Уилсона, соединившись со страхом перед некоторыми другими, реальными и воображаемыми, чертами его характера, привели меня к мысли, что сам я совершенно безвольный и беспомощный и должен - несмотря на сильное внутреннее сопротивление - полностью покориться его деспотической воле. Однако в последнее время я просто не просыхал от вина, и моя и без того беспокойный нрав, взбудоражена вином, все настойчивее добивалась свободы. Я начал роптать - сначала тихо, потом громче, тогда открыто. Неужели мне только казалось, что чем упертіший я, тем сговорчивее становился мой мучитель? Пусть там как, но мою душу окрылила пылкая надежда, и в конце концов в глубине ее созрело твердое, отчаянное решение - избавиться от рабства.

Случилось это в Риме, во время большого карнавала 18... года, на бале-маскараде во дворце неаполитанского герцога Діброльйо. Я более чем конечно позволил себе насладиться вином, и в душных покоях, где юрмилося столько людей, мне стало просто невыносимо. К тому же я крайне разозлился, когда пришлось проталкиваться сквозь давку,- я-потому что разыскивал (не буду говорить, из каких недостойных мотивов) юную, веселую красавицу - жену старого маразматика Діброльйо. Она слишком неосторожно доверилась мне, открыв секрет своего маскарадного костюма, поэтому, завидев его в толпе, я опрометью бросился к ней. Вдруг чья-то рука легко легла мне на плечо, и послышался над ухом незабываемый тихий шепот - проклятый шепот!

Осатанівши от гнева, я мигом вернулся и схватил обидчика за шиворот. Был он, как я и надеялся, в точно таком же костюме, что и я,- испанский плащ синего вельвета, темно-красный ремень на талии и рапира. Лицо спрятал за черной шелковой маской.

Негодяй! - пылая яростью, прохрипел я, а каждое новое слово, казалось, только подливало масла в огонь.- Негодяй! Самозванец! Вражья душа! Больше меня не цькуватимеш,- хватит! Иди за мной, иначе зарежу на месте! - И я бросился из зала, увлекая его за собой в небольшой смежный прихожая.

Ворвавшись туда, я яростно віджбурнув его. Он поточився на стену, а я, лайнувшись, запер дверь и велел ему вытаскивать оружие. Мгновение поколебавшись, он едва слышно вздохнул, вытащил шпагу и приготовился к обороне.

Схватка скоро и закончилась. Я злился и нетямився, чувствуя, как в моей деснице собрались сила и рвение тысяч рук. Через несколько секунд я самой силой прижал его к деревянных панелей и, когда уже все зависело от моей ласки, с неистовой злобой стал раз за разом прохромляти ему шпагой грудь.

Именно в этот момент кто-то попытался войти в комнату. Я подбежал к двери, закрыв их еще надежнее, и сразу же вернулся к своему поверженного соперника. И какой человеческим языком можно описать то удивление и тот ужас, которые охватили меня, когда я увидел, что за тот краткий миг, пока я смотрел на дверь, полностью изменилась верхняя то бишь дальнейшая часть комнаты? Сперва мне показалось, будто там, где раньше я и не видел ничего, стоит огромное зеркало, а когда, немного оправившись, я с безграничным страхом подступился ближе, мое отражение - однако бледное и поплямоване кровью - неуверенной слабой походкой словно пошло мне навстречу.

Но так только казалось. То был мой соперник - Уилсон,- что содрогался в последних судорогах. Его маска и плащ валялись там, где он их бросил,- на полу. И каждая ниточка его одежды, каждая черта его своеобразного лица были в точности моими собственными!

Сюжет

Повествование ведётся от имени рассказчика, называющего себя именем Вильям Вильсон , по его собственному призванию, очень похожим на его настоящее имя, которое он не хочет упоминать, дабы не осквернять им страницы книги. Вильсон признается, что является самым падшим человеком и самым худшим грешником на земле, видя своё возможное оправдание лишь в том, что «никто и никогда не был столь сильно искушаем», как он.

Вильсон принадлежит к древнему, состоятельному роду. Он вспоминает о своих школьных годах и о своем однокласснике, который был настолько на него похож, что остальные дети считали их братьями, тем более что звали их одинаково, поступили в школу они в один день и были неразлучны. Позднее выяснилось, что и родились они в один день, так что если бы они действительно были братьями, то были бы близнецами. Тем удивительнее выглядело то обстоятельство, что семьи двух Вильсонов не находились между собой даже в отдалённом родстве.

Между Вильсонами сразу возникло соперничество за лидерство в учебе, спорте и в популярности, и рассказчик не скрывает ненависти к своему тёзке, возникшей при первой же их встрече. Соперник рассказчика, при всём их сходстве, был более одарённым и нравственным, и всегда мог незаметно для окружающих показать своё превосходство над своим более темпераментным товарищем. Честолюбивый Вильсон-рассказчик ненавидит своё «плебейское » имя, и уже тот факт, что из-за появления двойника оно стало звучать вдвое чаще, приводит его в бешенство.

Рассказчик так ничего и не смог противопоставить своему школьному мучителю, который, к тому же, стал копировать его стиль одежды и поведения, и вообще контролировать все его действия, давая непрошенные, но возмутительно справедливые советы и наставления. Даже единственную свою слабость - тихий голос, больше похожий на шёпот, - удачливый Вильсон смог обратить в свою пользу, копируя интонации рассказчика, и звуча обличающим эхом его слов.

Однажды ночью рассказчик задумал отомстить своему дерзкому надзирателю, и с этой целью прокрался в его комнату. Но своих намерений он не осуществил, точно громом поражённый видом спящего двойника, настолько похожего на него даже во сне, что рассказчик, возможно впервые, почувствовал мистический страх перед ним. После этого случая Вильсон-повествователь покинул школу, и поступил в Итонский колледж в Оксфорде . Там он вел разгульную и развратную жизнь. Но вдруг оказалось, что двойник не ослабил своего надзора, и однажды появился в самый разгар оргии, тщательно скрывая своё лицо, но в таком же костюме, что и автор, и хорошо знакомым ему шёпотом произнёс два слова - «Вильям Вильсон», - после чего исчез.

Рассказчик не внял мрачному предзнаменованию, и впадал во всё большие непристойности, дойдя до шулерства, как до средства обмана и грабежа сокурсников, при этом сохраняя безупречную репутацию. Во время «большой игры», когда Вильсон-шулер уже, казалось бы, разорил одного богача, неожиданно вновь появился его двойник, и уличил рассказчика в обмане. Тому пришлось покинуть Оксфорд с позором.

После этого случая Вильсон пытался скрыться от своего преследователя по всей Европе , но тот постоянно находил его и срывал все его авантюры. Наконец, на карнавале в Риме рассказчику представился случай расквитаться со своим обидчиком. Преисполненный ярости, он закалывает своего двойника шпагой , и тут снова видит ту же галлюцинацию - будто в зеркале он сам, умирающий в крови. Двойник перед смертью признает своё поражение, но успевает сказать: «С этого момента ты также умер - умер для мира, для неба и для надежды. Во мне ты жил; а теперь ты видишь в моей смерти, видишь в этом отражении, как ты окончательно убил себя».

Место действия

Рассказ начинается воспоминаниями протагониста о его школьной жизни. Эти абзацы отчасти автобиографичны и связаны с детскими годами Эдгара По, проведёнными в Англии. «Таинственный английский посёлок» - это Стоук Ньюингтон, в то время северное предместье Лондона , в дальнейшем им поглощённое. Школу, в которой учились Вильсоны, По списал с Reverend John Bransby’s Manor House School , расположенной в этом посёлке, где юный Эдгар обучался с 1817 по 1820 годы, впоследствии школа была снесена. Церковь, упоминаемая в рассказе - St Mary’s «Old» Church , приходская церковь Стоук Ньюингтона, сохранилась до настоящего времени.

Существовал в реальности и «преподобный доктор Брэнсби», которого По вывел на страницах рассказа в весьма неприглядном виде. Настоящий Джон Брэнсби, возглавлявший школу, не имел учёной степени «доктора», так его могли называть только из уважения. Ко времени поступления в школу Эдгара, магистру искусств отцу Брэнсби было только 33 года, так что «старым» он тоже не был. Вообще, по воспоминаниям питомцев этого учебного заведения, преподобный Брэнсби был веселым человеком добрейшей души, широких познаний в биологии, садоводстве и литературе, страстно любил охоту, хорошо поесть и выпить. Дети не чаяли в нём души. На досуге, будучи убеждённым консерватором, Брэнсби сочинял политические памфлеты. После выхода рассказа «Вильям Вильсон» Джон Брэнсби, который к этому времени был ещё жив, очень досадовал, что его бывший ученик описал его столь отталкивающе, и не любил вспоминать об Эдгаре, упоминая лишь, что родители того слишком баловали.

Описание школьной жизни Вильсонов, окружающей их обстановки своей тщательностью и вниманием к деталям резко контрастирует со второй частью «исповеди» Вильсона - о его учёбе в Оксфорде, где практически отсутсвуют бытовые подробности. Это неудивительно, так как в 1820 году семья Эдгара По переехала в Америку , и с реалиями жизни английских студентов он знаком не был.

Идея «двойничества»

Сюжеты, построенные на идее «двойничества» типичны для европейского романтизма , и в новелле «Вильям Вильсон» Эдгар По развил эту тему. Однако, сам По признавал, что идею раздражения от покушения на собственную уникальность человеком с таким же именем, он почерпнул из статьи Вашингтона Ирвинга . В истории Ирвинга герой убивает своего двойника мечом лишь затем, чтобы, сорвав с него маску, увидеть собственное лицо. Когда По выслал Ирвингу номер журнала с рассказами «Вильям Вильсон» и «Падение дома Ашеров », поинтересовавшись его мнением, Ирвинг отдал предпочтение «Вильяму Вильсону» за его более реалистическую манеру и рациональное использование «красок». Однако, следует заметить, что в дальнейшем на долю «Падения дома Ашеров» выпала гораздо большая слава.

Обычно двойник героя в подобных историях представлял собой его «темную» половину, доводил героя до безумия и сам являлся воплощением безумия героя. В своём рассказе По переосмыслил этот сюжет: двойник протагониста, напротив, мешает ему делать зло. Интересен выбор имени (а точнее, псевдонима) парных героев - William Wilson. Дважды повторяется слово will (воля), а фамилия распадается на will и son - «сын воли». Героев с таким именем два и они противостоят друг другу, и их имя подчеркивает, что рассказчик противостоит самому себе.

Выразительные средства

Новелла выстроена очень тонко и осторожно. Предложения уравновешены, очень редки прилагательные, после рассказа о школе Вильсона описаний мало. Повествование медлительное, как бы ленивое, изобилующее длинными формализованными фразами. В эссе «Философия творчества» (1846) По рекомендует прибегать к поэтическому эффекту «тумана», в «Вильяме Вильсоне» он сам отказывается следовать этому совету - рассказ логичен и рационален.

Публикации

Широко распространено мнение, что впервые рассказ был опубликован в рождественском сборнике The Gift: A Christmas and New Year’s Present , датированным 1840 годом. Но более чем за год до этого, в октябре 1839 года, он был напечатан в журнале «Burton"s Gentleman"s Magazine».

Первый перевод на русский язык вышел отдельным изданием в 1858 году в Санкт-Петербурге . Позднее вышли переводы М. Энгельгардта (1896), В. И. Т. (1909). Широко известен современный перевод Р. Облонской .

Критика и влияние рассказа

Когда По обратился за словами поддержки к Вашнгтону Ирвингу, он с особым трепетом ожидал оценки «Вильяма Вильсона», называя этот рассказ «своим лучшим достижением», Ирвинг ответил,

Он выдержан в очень живописном Стиле и читается с Исключительным и Мистическим интересом от начала до конца.

Оригинальный текст (англ.)

It is managed in a highly picturesque Style and the Singular and Mysterious interest is well sustained throughout

Томас Манн заявил, что повесть Ф. М. Достоевского «Двойник » (), в центре которой также загадочный допельгангер главного героя, ничем больше не перекликается с «Вильямом Вильсоном», так как в ней классический романтический мотив использован для гораздо более глубоко исследования нравственных проблем. Нужно, однако, отметить, что Достоевский был хорошо знаком с творчеством Эдгара По, и, хотя не читал по-английски, вполне мог прочесть французский перевод рассказа. В предисловии к публикации «Три рассказа Эдгара Поэ» (), Достоевский упоминает несколько рассказов По, которые к тому времени ещё не были переведены на русский язык.

Экранизации и постановки

Первая, вольная, экранизация рассказа состоялась в 1913 году , фильм назывался «Пражский студент » (Der Student von Prag ), был поставлен в Германии Стелланом Рийе (Stellan Rye ), и, мнению некоторых исследователей, является первым полноценным фильмом ужасов . Ремейк этой картины был снят 1926 году , опять же в Германии, это была режиссёрская работа Хенрика Галина, в главной роли занят Конрад Фейдт . Третья немецкая экранизация, под тем же названием, Der Student von Prag , состоялась уже после прихода звука в кинематограф - в 1935 году (режиссёр Артур Робинсон, в главной роли Энтон Уолбрук).

Широко известна экранизация французского режиссёра Луи Маля (1968), вошедшая в киноальманах Histoires extraordinaires (Три шага в бреду). Кроме киноадаптации «Вильяма Вильсона» в него вошли экранизации рассказов «Метценгерштейн » (Роже Вадим) и «Никогда не закладывай дьяволу своей головы» (Федерико Феллини).

Примечания

Ссылки


Wikimedia Foundation . 2010 .

Вильям Вильсон

В двух словах: Подлым планам героя постоянно препятствует некто с таким же именем и родившийся с ним в один день. Когда герой убивает свою копию, оказывается, что он уничтожил себя самого.

Новелла написана от первого лица.

Умирающий «жертвой самого безумного из всех подлунных видений» герой рассказа, не желая называть читателю своего настоящего имени, т.к. оно «внушило людям слишком сильное презрение, ужас, ненависть», представляется Вильямом Вильсоном. Он рос своевольным ребёнком с «дурными наклонностями». Поступив в школу, он пылкостью, восторженностью и властностью своей натуры подчинил себе всех одноклассников. Всех, кроме одного. Исключением оказался ученик, не состоявший с героем в родстве, но с точно таким же именем, как у него. Удивительно, но оба Вильяма Вильсона родились 13 января 1813 г. и появились в школе в один и тот же день! Вильям-герой боялся своего тёзки, ведь тот соперничал с ним в учёбе и играх и постоянно превосходил его. Но этой конкуренции не замечал никто, за исключением самого героя.

Можно было предположить, что соперничество его вызывалось единственно прихотью, желанием перечить мне, поразить меня или уязвить…

Вильсон-тёзка копировал Вильсона-героя абсолютно во всём: в речи и походке, в одежде и поступках. Подражал он даже голосу, но, видимо, по причине слабых голосовых связок, мог говорить только еле слышным шёпотом. «Своеобразный шёпот» одного Вильсона стал «эхом» другого. Оба молодых человека были неразлучны. «Превосходный этот портрет» «мастерски воспроизводил дух оригинала» и старался всячески навредить ему. Его вмешательство в дела героя зачастую выражалось в непрошенных советах, которые тот выслушивал с отвращением, растущим год от года. «Ни один его совет не мог бы привести меня к тем ошибкам и глупостям…», – признаётся впоследствии Вильям Вильсон. Один раз ему даже показалось, что со своим «самонадеянным» соперником он был уже когда-то давным-давно знаком.

«Однажды ночью, в конце пятого года пребывания в пансионе» герой прокрался в спальню своего тёзки – каморку, изначально предназначавшуюся под чулан, – «чтобы сыграть с ним одну из тех злых и грубых шуток», которые раньше не удавались. Вильям Вильсон поднёс лампу к лицу соперника и замер от изумления:

Когда он бодрствовал, в суете дня, он был не такой, как сейчас … Неужели то, что представилось моему взору, – всего лишь следствие привычных упражнений в язвительном подражании?

Охваченный ужасом, Вильсон-герой «в тот же час покинул стены старого пансиона, чтобы уже никогда туда не возвращаться».

Следующие три года, будучи студентом Итонского колледжа, он предавался «прискорбному распутству» и «бросал вызов всем законам». Во время одной из «сумасбродных попоек» с «самыми беспутными приятелями», где «вино лилось рекой, и в других, быть может, более опасных соблазнах тоже не было недостатка», слуга Вильяма Вильсона доложил, что к нему пришёл некий человек. Обрадованный герой «нетвёрдыми шагами» вышел в прихожую и увидел юношу примерно его роста и в таком же сюртуке. Лица в полутьме он разглядеть не смог, но мгновенно отрезвел, когда гость подошёл к нему, схватил за руку, прошептал прямо в ухо два слова «Вильям Вильсон» и исчез. Первое время после этого происшествия герой начал наводить справки о своём старом знакомом, но узнал лишь, что в тот самый вечер, когда он сбежал из пансиона, уехал оттуда и его двойник.

В скором времени герой переехал жить в Оксфорд. Обеспеченный родителями щедрым годовым содержанием, герой, «с презрением отбросив все приличия, кинулся в омут разгула» и «пал столь низко, что свёл знакомство с профессиональными игроками, перенял у них самые наиподлейшие приёмы». Желая увеличить свой и без того огромный доход «за счёт доверчивых собутыльников», Вильям Вильсон разорил некоего лорда Гленденнинга, богатого и «молодого выскочку из новой знати». В ту же минуту на пороге комнаты появился некто, примерно одного роста с Вильсоном и в таком же плаще, как у него, с целью открыть присутствующим истинное лицо героя: «Благоволите осмотреть подкладку его левой манжеты и те пакетики, которые, надо полагать, вы обнаружите в довольно поместительных карманах его сюртука». Затем незнакомец исчез – так же неожиданно, как и появился. Несколько человек тут же грубо схватили Вильсона, стали обыскивать, и в подкладке его рукава нашли колоду шулерских карт. На другое утро, «в муках стыда и страха», Вильям Вильсон спешно покинул Оксфорд.

Но бежал он напрасно! Его «злой гений, словно бы упиваясь своим торжеством», находил его и в Париже, и в Египте, и в Вене, и в Берлине, и в Москве! Вильсон не мог понять, кто этот человек, откуда он и что ему нужно.

Во всех тех многочисленных случаях, когда он в последнее время становился мне поперёк дороги, он делал это, чтобы расстроить те планы, … которые, удайся они мне, принесли бы истинное зло.

Вильям Вильсон решил во что бы то ни стало освободиться из-под гнёта своего поработителя.

Во время карнавала в Риме он отправился на маскарад в палаццо одного «одряхлевшего» неаполитанского герцога в надежде соблазнить его молодую, весёлую красавицу-жену. Заметив её в толпе, Вильсон поспешил к ней. В этот миг кто-то взял его за руку, и он услышал «проклятый, незабываемый, глухой шёпот». Это был другой Вильям Вильсон, но в точно таком же наряде. Разъярённый герой вызвал своего двойника на дуэль – «и он ничуть не сопротивлялся». Их поединок длился недолго: в считанные секунды Вильсон-герой прижал Вильсона-тёзку в стене и «с кровожадной свирепостью несколько раз подряд пронзил его грудь рапирой». На мгновение герой отвёл глаза от умирающего противника, а вновь взглянув на него, оцепенел от ужаса:

Навстречу мне нетвёрдой походкой выступило моё собственное отражение, но с лицом бледным и обрызганным кровью.

Смертельно раненный Вильям Вильсон теперь говорил не шёпотом. Герою показалось, будто следующие слова произнёс он сам: «Ты победил, и я покоряюсь. Однако отныне ты тоже мёртв – ты погиб для мира, для небес, для надежды! Мною ты был жив, а убив меня, – взгляни на этот облик, ведь это ты, – ты бесповоротно погубил самого себя!».

Один из создателей знаменитого Общества Анонимных Алкоголиков. В настоящее время имя основателя АА по-прежнему популярно – значение достижений Билла Уилсона (как его часто называют) в области трезвости трудно переоценить.


Вильям Гриффит Уилсон родился 26-го ноября 1895-го года в Вермонте. Когда ему исполнилось десять лет, мать оставила семью и отправилась в народ изучать нетрадиционную медицину. В это время отца Вильяма практически не бывало дома – он постоянно разъезжал по деловым командировкам.

Фактически брошенные родителями, Вильям и его сестра находились под сомнительным присмотром бабушки и деда. Несмотря на сложность положения, Уилсон подавал надежды – он оказался талантливым, самостоятельно учился игре на скрипке, занимался резьбой по дереву, активно занимался спортом.

В 1917-ом году Вильяма Гриффита Уилсона (William Griffith Wilson) призвали в армию, и там состоялось его первое знакомство с алкоголем. Первоначально выпивка показалась Вильяму никчемной, однако спустя некоторое время он с удовольствием употреблял, называя алкоголь «эликсиром» жизни.

В 1918-ом году Уилсон женился, а через некоторое время ушел на фронт, где его алкогольная зависимость лишь упрочилась. Вильям вернулся с фронта законченным алкоголиком. Впоследствии алкоголизм стал помехой всему - Уилсон не сумел окончить ВУЗ, был вынужден оставить приличную работу, постоянно ссорился с женой. По прошествии еще некоторого времени Уилсон начал серьезно болеть.

В ноябре 1934-го года Вильям Гриффит Уилсон (William Griffith Wilson) повстречался с одним из бывших собутыльников – Эбби Тэчером – и тогда же решил в корне изменить собственную жизнь. Эбби рассказал, что не пьет уже в течение нескольких недель и – счастлив. Вильям был удивлен, отнесся к рассказу друга снисходительно, и все же решился на перемены. Тогда же он в последний раз оказался в больнице.

После – до конца своих дней – Уилсон больше ни разу не употребил алкоголь.

Общество Анонимных Алкоголиков (соучредителем которого Билл явился) спасшее - и спасающее по сей день – огромное количество людей стало для Вильяма Гриффита Уилсона (William Griffith Wilson) ключом к выживанию. Билл Уилсон не раз благодарил судьбу за то, что дала ему шанс. В последние годы жизни Билл редко появлялся в АА – только на правах соучредителя.

Вильям Гриффит Уилсон (William Griffith Wilson) бросил пить, но не курить. 24-го января 1971-го года он умер от эмфиземы легких и тяжелейшей пневмонии.



  • Разделы сайта